У нее до того назидательный тон, что я успеваю подумать: наверняка бывшая учительница.
– А у вас в запасе сколько слов? – Софья Лазаревна напирает будто бы с осуждением.
– Ой, не говорите, Софья Лазаревна, одни ругательные остались, – на смехе отвечает Маринка, и я невольно удивляюсь: вроде бы это на нее не похоже. Она всегда была слишком серьезной.
Потом мы смеемся с Маринкой в коридоре перед местной молельной комнатой, где по воскресеньям батюшка проводит богослужения. На дверях висит устрашающий плакат: «Покайтесь!» А мы смеемся скорее нервно даже, чем радостно. Потому что мало повода для смеха в этом месте, где нас угораздило встретиться, и еще потому, что нам не так далеко до Софьи Лазаревны с Казимировной, то есть до того возраста, когда угасающее сознание будет выдавать застрявшие в нем фразы вроде словаря Пушкина, которые адресованы, собственно, никому. Это только кажется, что лет тридцать еще можно пыхтеть на полных парах. Что такое вообще тридцать лет? Да мы ровно столько не виделись со дня Маринкиной свадьбы. Она уехала с мужем в Саратов, пару раз на Новый год присылала открытки, из которых я узнала, что у нее родился Павлик. Покайтесь! Многие обитатели этого дома уже и не помнят, в чем им следовало бы каяться. Все прошло, отшумело, плоть сбежалась и ссохлась, как те мандаринки на тумбочке. Истончилась в преддверии инобытия.
Но Павлик ни за что не отправит маму в дом престарелых. Как бы там ни было, я уверена. Потому что Маринка наверняка правильно его воспитала. Она сама была слишком правильной для нашего времени полураспада социализма, когда мы вроде бы еще верили в незыблемые ценности.
В то время зимой очень рано темнело. Ну да, время было «зимним», то есть в три часа пополудни подкрадывались мягкие сумерки, а к пяти мир погружался в абсолютную черноту. Я боялась темных подворотен и черных зевов подъездов с выкрученными лампочками. Как родители могли выпускать нас одних в эту долгую ночь? Ко мне реально пару раз приставали в подъезде, и мне как-то удавалось выскользнуть, хотя я никогда не отличалась ловкостью. Потом однажды парень втиснулся за мной в телефонную будку, и я ударила его трубкой по голове. Родители над моими рассказами только смеялись, вероятно, почитая за выдумки. И вот что странно, стоило мне выпить дома чаю с сушками и вареньем, как мои собственные страхи улетучивались и в самом деле начинали казаться нелепыми, смешными. Теперь именно за это я не люблю детство: тебя считают недоумком, недочеловеком, переживания твои представляются вовсе никчемными на фоне серьезных взрослых проблем. И ты сам полагаешь себя таким. И хочешь наконец повзрослеть, надеясь, что с возрастом приходит и ум. Потом, действительно немного повзрослев, я с удивлением обнаружила, что далеко не все взрослые – умные люди. А я ведь думала, что все.
В отличие от меня, далеко в себе не уверенной, Маринка шествовала по жизни своей балетной походкой, гордо откинув головку и задрав крупноватый античный нос. Она даже к доске так выходила, с твердым убеждением, что ответит на «пять». А ноги у нее были ей-богу как циркуль. Длинные и прямые. Особенно это было заметно на физкультуре, когда она легко перемахивала через планку. Скорее всего, в ней обитал твердый принцип: наш мир правильный, как монолит, и ни один камешек не может выпасть из его стены. И эта ее внутренняя убежденность каким-то образом действовала на окружающих.
Маринка без всякого стеснения до десятого класса щеголяла в войлочных бурках и простых колготках, которые к тому же были в дефиците, поэтому их приходилось периодически штопать. Она спокойно могла явиться в школу в колхозных резиновых сапогах, если на улице была слякоть. А я не могла! Я не любила школьную форму, особенно белые воротнички, которые казались мне чем-то чрезвычайно жеманным и звучали диссонансом с растянутыми на коленках рейтузами и бурками или резиновыми сапогами. Почему страна не выпускала обычные женские сапоги? Этого никто не знает даже сейчас. Но именно растянутые рейтузы и резиновые сапоги подтолкнули меня к выходу из созависимого состояния с социальной массой, – как сказали бы психологи, хотя только на уровне мыслей, которые я не доверяла вообще никому. Потому что еще сомневалась в собственной правоте. Ну, когда по радио передавали песни о том, как хорошо, как счастливо живется в нашей стране, я слушала с опасливым сомнением: неужели это и называется счастьем?..
Я сомневалась даже на Маринкиной свадьбе. Маринка, ко всеобщему удивлению, умудрилась выйти замуж в восемнадцать лет. В совхозе на картошке с мальчиком познакомилась. Ну, там на грядках все были в резиновых сапогах и растянутых рейтузах, да и вообще, говорю, она просто никогда не комплексовала. Даже по поводу прыщей, которые мучили нас обеих. То есть это я переживала, а она – ничуть. Подумаешь, прыщи. Пройдут! И вот на свадьбе в кафе «Молодежное» – безалкогольной по тогдашней моде! – невеста была с косой до пояса, перевитой ниткой жемчуга, и в русском сарафане, а жених в вышитой льняной рубахе, подпоясанной кушаком. И вроде бы они были абсолютно погружены друг в друга. И вроде бы все вокруг веселились. Или делали вид, что им весело. Черт! Мне и тогда казалось, что все вокруг только притворяются, в том числе и жених с невестой. Но почему? Вроде их отношения были примером для подражания. «Представляешь, Юра Мариночку даже ни разу не поцеловал!» – хвасталась мне перед свадьбой Маринкина мама. Вроде бы они оба являли собой эталон, что такое хороший парень и хорошая девушка. Вскоре они переехали в Саратов – Юре родители построили там кооперативную квартиру. Им вроде бы полагалось завидовать, а вот как-то не хотелось. Не верилось почему-то в их советское семейное счастье. Вообще слово «семейное» у меня с детства ассоциировалось с моделью семейных трусов. Семейное – это что-то такое сермяжное, утилитарное, лежащее за гранью эстетики.
Читать дальше