Да, да – именно тогда без особого удивления познакомились мы с прежней красавицей Ядвигой, с длиннейшей русой косой, в сарафане и кокошнике, Ядвигой, глядящей на нас с фотографии, сделанной в пятьдесят первом году, в том самом Дворце Съездов… Без особого удивления – мы ведь не были больше детьми. Мы в положенный срок прозрели и поняли, что Ядвига не умела просто-напросто врать – не дано ей было этого искусства от природы.
Дочке Вале отправили телеграмму, но Владивосток подальше, чем магазин «Символ», да и дочь – давно уже бабушка, и вряд ли можно было рассчитывать на своевременный ее приезд.
И тогда за дело взялись старухи – интеллигентные городские старухи.
Старухи пошли по квартирам – и каждый, даже самый безденежный из обитателей девяносто шестого дома, дал, сколько мог.
Покойницу обмыли, одели соответственно случаю и поместили в новенький, пахнущий свежей сосной гроб, в изломанные старостью пальцы сунули тоненькую восковую свечку – торжественно сделалось и хорошо.
Ядвига лежала строгая, с окостеневшим, как-то разгладившимся лицом; белейший, легкий пух ее забран был траурным платком. Городские старухи молились – сдержанно, аккуратно, негромко; в два часа пополудни прибыл пастор Камоцкий, живущий в соседнем подъезде. Этот пастор запомнился нам душевным и свойским человеком; когда-то он инженерил на Химкомбинате, но настоящее его призвание заключалось в другом.
Постояв немного, вглядываясь в лицо покойной, отдалив движением ладони сгрудившихся людей – их слишком много набилось в необъемную Ядвигину комнату, пастор сказал короткую, трогательную и простую проповедь – тем несравненным, напевным и глубоким голосом, каким обладают воистину талантливые священники.
* * *
Не припомню, что и говорил Камоцкий – сам я, завороженный музыкой его голоса, особенно не вслушивался в смысл произносимого, но, из-за неведомого угла сознания, из чужой и смутной глубины явились на поверхность слова, никем не сказанные и, должно быть, пришедшие на ум потому лишь, что я разглядывал белейший пух Ядвиги, полоску его, не скрытую за черным узорчатым краем: « пусть будет ей пухом земля».
Они, слова эти, зацепились, вгрызлись абордажной кошкой и не отпускали, и тащили назад – в далекое, мифическое и недоступное детство
…Вспомнился единственный сын Ядвиги, поздний ребенок и бесконечный любимец. Сын этот, как знали мы из разговоров родителей, был прижит Ядвигой от залетного художника-проходимца, оформлявшего в свое время интерьер автовокзала. Художник оформил, пожил с Ядвигой год и уехал, оставив дворничихе на память белокурого отпрыска. Коля, смышленый и смазливенький мальчуган, подавал немалые надежды, учился даже в Москве на актера – но вышиблен был за неизвестные подвиги; потом он ходил в загранплавание и побывал чуть ли не во всех портах мира.
Кубинские курил он на Кубе сигары, и пил на Яве яванский ром, и мадеру он пил на Мадейре, и в Глазго пил тамошнее виски, и пил что ни попадя и где угодно, и курил что зря, и нюхал не-зубной порошок, и делал себе уколы, не будучи вовсе врачом, и подрался раз с капитаном, и кого-то к чему-то склонил, и вышвырнут был к чертовой матери из торгового флота – но все это было до нас.
Потом же этот развязный, порочно-обаятельный красавец, неудавшийся актер и отставленный моряк причалил к квартире матери своей, Ядвиги – и больше в моря не ходил.
Сын дворничихи прожил сумасшедшую, нелепую и короткую жизнь.
Вспомнилось мне, как сын этот, с бешеными и несчастными глазами, принимался иногда истязать Ядвигу прямо во дворе нашего дома. Он, ухватив мать за белый, перводекабрьский пух волос, выводил ее из подъезда – как правило, вечером, когда во дворе полно было народу, будто нарочно старался подгадать время, чтобы обеспечить себя наибольшей аудиторией – и приступал.
– Вон, опять, начинает Колька свой спектакль! Паскуда! – говорили хмуро старухи и отворачивались, чтобы не видеть.
А он, все еще фактурный, по-прежнему красивый, хоть уже и с гнильцой, ухватившись надежно за белый пух, мотал голову Ядвиги из стороны в сторону, и вслед за головой таскалось невесомым паяцем и тело несчастной дворничихи; она, должно быть, нестерпимую испытывала боль, но – молчала, истекая крупными, стремительными слезами: как и всякий зверь, при виде слабости жертвы сын ее делался еще кровожаднее.
Ядвига молчала – а что же мы, бывшие во дворе? Мужчины и женщины, старики и старухи, дети и все, все? Мы – тоже молчали, или что-то там поварчивали вполголоса, будто не зная, что лучше – никак, чем только наполовину. Мы – тоже молчали, потому что было, было в нас это: не лезь в чужие дела, если не хочешь усложнять себе жизнь. Не суйся не в свое дело – и не сунутся, придет время, в твое.
Читать дальше