Все разошлись, я осталась одна. Толпа родственников рассыпалась по своим пригородам. Безучастные могильщики закопали маму на дне ямы вместе с источающими духоту оплывшими свечами и венками гнилых цветов. У меня болели почки и сдавило низ живота. Собравшись наконец с силами, я побрела вдоль обветшавшей стены ботанического сада к площади Кавура, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный выхлопами машин и людским гомоном, в котором сплетались фразы на местном диалекте, – и мне не хотелось пытаться разобрать их.
Это был родной язык моей мамы, и напрасно я старалась забыть его, выкинуть из памяти вместе с ворохом всего прочего. Когда мама навещала меня или, наоборот, я приезжала к ней в Неаполь – всего-то на полдня, торопясь поскорее вернуться домой, – она, прилагая большие усилия, пыталась говорить на правильном итальянском, и выходило нелепо; тогда, только ради того чтобы выручить ее, я неохотно переходила на диалект. При этом я не испытывала ни радости, ни ностальгии: моя речь была неестественной, скованной, боязливой, фразы выходили плоскими, вымученными, бедными, будто произнесенными на малознакомом иностранном языке. Каждый звук давался с трудом и был отголоском ожесточенных ссор между Амалией и моим отцом, между отцом и ее родственниками, между ней и родными отца. Мое терпение истощалось. Я быстро переходила на свой привычный итальянский, а мама с облегчением возвращалась к диалекту. Теперь же, когда мама умерла и этим пыткам настал конец – а значит, меня больше не станут терзать воспоминания, которые всплывали при звуках неаполитанской речи, – я чувствовала странное беспокойство, слыша на улицах местный говор. Обратившись к продавцу на диалекте, я купила жареную пиццу, щедро начиненную рикоттой. После нескольких дней почти что голодания пицца показалась мне необыкновенно вкусной; я ела ее прямо на ходу, кружа по неопрятным скверам с чахлыми олеандрами и поглядывая на стариков, сбившихся в стайки. Назойливое мелькание людей и снование машин за оградами скверов утомляло, и я решила идти к маминой квартире.
Амалия жила на третьем этаже старинного дома, спрятанного за строительными лесами. Это была одна из тех построек в историческом центре города, какие по ночам почти что пустуют, а днем наполняются суетливыми офисными служащими – они обновляют лицензии, мастерят свидетельства о рождении и виды на жительство, сидят за компьютерами, бронируя и покупая билеты на самолеты, поезда и корабли, оформляют страховки на случай кражи, пожара, болезни и смерти, составляют фальшивые декларации о доходах. Обычных жильцов в доме мало, и когда мой отец двадцать с лишним лет назад – Амалия тогда объявила ему, что хочет с ним расстаться, и мы с сестрами безоговорочно поддержали ее решение – выставил нас всех четырех за порог, именно здесь нам удалось снять квартиру. Сам дом никогда мне не нравился. Он вселял ту же тревогу, что и тюрьмы, здания судов, больницы. Мама, наоборот, ликовала: дом казался ей роскошным. Хотя на самом деле он был уродливый и облезлый, уродлива была даже мощная парадная дверь, которую приходилось буквально штурмовать всякий раз после очередной починки замка. Пыльные ставни почернели от выхлопных газов, а латунные украшения на них никто, похоже, не протирал с начала века. В длинной, похожей на грот галерее, которая вела во внутренний двор, всегда кто-нибудь отирался: студенты, прохожие, ждавшие автобус, что останавливался в трех метрах отсюда, торговцы зажигалками, бумажными салфетками, горячей кукурузой или жареными каштанами, изнуренные жарой или укрывшиеся от дождя туристы, а также сомнительные типы самых разных национальностей, из тех, кто вечно разглядывал витрины соседних магазинов. Эти последние, персонажи крайне подозрительные, выжидали непонятно чего, переминались с ноги на ногу, всматриваясь в фотографии, выставленные за стеклом пожилым фотографом, который держал в нашем доме мастерскую, – подолгу изучали снимки с новобрачными в свадебных нарядах, с улыбающимися, неотразимыми девушками и бравыми юнцами в военной форме. Несколько лет назад там была выставлена даже карточка Амалии, сделанная на документы. Я тогда строго попросила фотографа убрать снимок, пока его не увидел ненароком мой отец, который в приступе гнева не преминул бы разбить витрину.
Не поднимая глаз и не глядя по сторонам, я пересекла внутренний дворик и прошла через крошечный сад, разбитый перед стеклянной дверью, за которой бежала вверх лестница “Б”. Консьержа не оказалось на месте, и я, обрадовавшись этому, поскорее юркнула в лифт. Единственное место во всей громадине, которое было мне по душе. Я не любила те железные гробы, что в один миг поднимались на нужный этаж или, едва успеешь нажать на кнопку, обрушивались вниз, от чего у меня всегда сводило желудок. У этого лифта стенки обшиты деревом, дверь – из стекла, с серым узором по краю, а ручки латунные, искусного литья. Внутри кабины – две изящные скамьи друг напротив друга, и зеркало тут есть, а свет приглушенный. Лифт двигался размеренно, чинно, мелодично поскрипывая на все лады. Ящички для монет, установленные на каждом этаже в пятидесятые годы, – солидные, с прорезью в выпуклой крышке, – всегда подпевали в тон. Раньше прокатиться на лифте можно было, только если бросишь монету в щель ящичка в кабине; он по-прежнему тут, справа, хотя и давно потерял свое назначение. Позвякивал разве что пустотой, но совсем не раздражал меня, наоборот – скорее, придавал лифту еще больше степенности.
Читать дальше