Анна спокойно, печально молчала, и, если б не ее вывихнутая и перевязанная шалью рука, можно было бы подумать, что ко вчерашней перепалке она не имеет никакого отношения. Казалось, она вообще попала сюда случайно и лишь из вежливости слушает мужской разговор, который ей и неинтересен, и не очень-то понятен.
— Будь тут мои ребята, — обратился к ней майор, — они б с этого вашего борчалинца шомполами шкуру спустили! Знал бы, как драться…
— Нет! — почти крикнула вдруг Анна.
— То есть как это «нет»? — удивился майор.
— Нет… — уже спокойно, обычным голосом повторила Анна. — Нам следует терпеть. И вы тоже ссориться с ним не должны, если вправду Георгия любите…
«Нет так нет!» — подумал майор, но ничего не сказал и стал молча рассматривать висящую на стене черную черкеску. Спокойствие и достоинство Анны раздражали его с самого начала. Она сидела с таким видом, словно не то что бить ее, но и просто сказать ей что-нибудь непочтительное никто никогда не посмел бы, словно перед сном она ничем уж другим, кроме молитв, и не занималась. Можно было подумать, что майору она гораздо нужнее, чем он ей. А ведь, направляясь сюда, он был убежден, что пострадавшие мать с сыном сочтут его визит великим для себя счастьем, готовы будут руки ему целовать, прыгать вокруг него от радости! Ибо человеку, попавшему в беду, нужнее всего сочувствие, пусть даже мнимое, неискреннее, высказываемое просто из вежливости, — и это для него благо, и размышлять, вправду ли ты так уж переживаешь его несчастье, ему отнюдь не пристало: он обязан довольствоваться тем, что ты стоишь рядом с ним, быть благодарным и за это — ведь остаться в одиночестве человек страшится больше самой беды. Майор считал, что творит добро, оказывает милость, — она ж как будто и не обращала внимания на такого короля, лично пожаловавшего к ней для выражения сочувствия и дружбы. Майор знал, что благодаря блестящим эполетам урукийцы его уважают и даже побаиваются, — поэтому-то он и во время работы не оставлял своего мундира в палатке, а развешивал его на дереве для всеобщего обозрения, словно документ, не только подтверждающий исключительные полномочия своего владельца, не только гарантирующий неприкосновенность его усадьбы, но и облекающий неким ослепительным ореолом его самого — даже когда голый по пояс, с ладонями, стертыми в кровь, как у самого обыкновенного крестьянина, он расчищал двор от сорняков, битой черепицы, гнилых досок Не лучше матери встретил его и щенок — тот вообще надулся, словно капризная любовница; и это тоже раздражало майора! Он не мог понять, чем они, в конце концов, так недовольны — тем ли, что он пьет их паршивую водку, или тем, что ему вообще открыли Дверь, впустили его в свое логово, пропитанное потом борчалинца и из-за висевшей на стене черной черкески казавшееся еще более темным и угрюмым. А может, его обвиняли в том, что он не дал борчалинцу убить себя из-за них вчера ночью? Да нет — не такие ж они, должно быть, все-таки наглые…
Вид черной, чуть-чуть обтрепанной по краям черкески напомнил майору пугало в винограднике, сверху донизу загаженное наевшимися винограду воробьями и превратившееся для них в насест, в место отдыха, хотя балда и скупердяй виноградарь установил его именно для их устрашения. То же самое случилось и с черкеской. Она была такой огромной, что занимала всю стену; но в брошенный ее владельцем виноградник повадились воробьи — или, верней, лисы; и они не обращали никакого внимания на черкеску, вывешенную, чтоб отпугивать их, черкеску, некогда облекавшую плечи и грудь рослого мужчины, а ныне растекшуюся, размазавшуюся по стене, как брызги дегтя, бессильную и пустую, как угроза мертвеца! Главным в этом доме был борчалинец, а не черкеска, прибитая к стене, как чучело какого-то огромного, но безобидного допотопного существа, с самого начала обреченного природой на вымирание. Черкеска майора не пугала — в этом доме он боялся только живого соперника, человека, бывшего тут хозяином теперь; ему-то майор и хотел заглянуть в душу, его-то истинные намерения он и стремился разгадать с помощью избитых матери и сына. Поэтому-то он и не помедлил, не дал чужой боли и озлоблению остыть — он знал, что боль и озлобление делают людей откровеннее, искренней, чем они станут потом, когда боль утихнет, а озлобление уляжется. Он надеялся, что тяжелая рука борчалинца развяжет пострадавшим языки, заставит их забыть осторожность; это и позволило б ему запросто, без нажима и особенных расспросов выяснить, что же все-таки тот собирается делать; решил ли он бросить мать с сыном и поэтому вздул их, или сделал он это, напротив, лишь из желания удержать их навсегда? Вот что мучило майора, вот что ему надо было разузнать — они же молчали и глядели на него так, словно именно он натравил, науськал на них их мучителя…
Читать дальше