— Холодно, у всех пальто есть, кроме меня… Не нужен мне ваш хлеб!
— Изобью сейчас как собаку!
— Ничего не изобьёшь, а ваш хлеб ешьте сами!
— Ты ведь знаешь, Саак должен твоему отцу. Вернёт долг, купим тебе пальто.
— В мае?!
— Что же нам, пойти убить того человека?
— Мне что, убивайте.
— Ты мой умный сынок, ты моя надежда, моё будущее, ты должен стать помощником своему несчастному отцу, должен первым человеком в Кировакане стать.
— Не стану.
— Станешь и скажешь: моя мать была права.
Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с мёдом. На подоконнике остывали, чтобы быть потом сложенными в мешок, десять хлебов. Их хватило бы до самой стипендии. Нанарик улыбалась, но потом её стошнило. Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..
— Золотое пёрышко.
— А кто съест, кто съест, кто съест?..
— Намажем… намажем… намажем… — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб, получится гата.
Мать тайком утёрла слёзы.
— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить, — задохнулась мать.
Потом семейство легло спать. Грайр улёгся задницей на подушку, голова между ног, Нанарик упиралась коленом Армику в грудь и улыбалась во сне. Армен подложил ладонь под голову сестрёнки. Он дышал во всю мочь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров. Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, за шкуру пятьсот рублей дадут, отец шёл сквозь мягкие зелёные поля. В тёмной комнате потрескивала, остывая, печка, мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую рубашку на Армене, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.
— Когда Саак вернёт долг…
Это уже на дороге.
— Когда Саак вернёт долг, пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик — пальто.
— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит. Не нужны им ни ушанка, ни пальто.
— Летняя стипендия четыреста двадцать рублей составляет. Трижды по сто сорок.
— Ты говори и иди. Пальто на тебя сколько стоит?
— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был. Бегом обратно вернулся.
— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит.
— Ничего, не голова ведь, нога. Человеком станешь, на лошадях да на машинах разъезжать будешь. По телефону позвонишь, скажешь — я это, лошадь за мной пришлите.
— В марте мне приехать на каникулы?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— Все разъедутся, что мне там одному сидеть?
— Ты не все, ты Армен, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберу малины, в Дилижане продадим.
— Подыщи в Кировакане какое-нибудь лёгкое дело, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от этой нищеты.
— И летом?
— И летом, и всегда.
Когда я оглянулся с Кизилового холма, он стоял на коленях перед часовней святого Саргиса. Он не был верующим, это для меня он сделался сейчас верующим. Я остановился на холме Подснежников будто бы для того, чтобы поправить мешок за спиной, и тайком поглядел через плечо — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, иди, не останавливайся. В холодном безмолвии я слышал его тоненький, словно песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди…
В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, стали клубком иголок, потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена. Когда я спрыгнул с поезда, я попал в лужу, пятка намокла, я и не заметил, как отморозил её. Боль раздулась и маленькими волнами ударила по косточкам и ушла внутрь. Я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец приутихла. Боль потухла. «Ну теперь иди». Я выругал боль, как ругают живого врага. Когда я тёр пятку и боль, съёжившись, уходила в свою нору, я чувствовал, что кто-то тайком смотрит на меня. Я чувствовал этот сторонний глаз и чувствовал, что он мною восхищается, он говорит: «Позавидуешь твоему отцу, такого сына имеет». И я был достоин похвалы.
Читать дальше