Его брезгливость восстала, лишний раз заклеймив этого кузена со ссадинами и синяками на коленках, его лексикон, уснащённый всякими «ну прямо», «во даёт», «слабо», «умора», а главное – «подумаешь!» и «понятно!», словно мысль и понимание могли не разбежаться в ужасе, со всех своих нежных лапок премудрых сверчков, от такого мальчишки, обутого в шипы и засохшую грязь…
При одном только виде кузена Жан обтирал пальцы платком, как от крупного песка. Ибо Госпожа Мама и Мандора, становясь между ребёнком и неприглядностью, ребёнком и грубыми словами, ребёнком и низкопробным чтивом, приучили его понимать и любить лишь два вида роскоши: утончённость и страдание. Оберегаемый, не по летам развитый, он быстро овладел типографскими иероглифами, уходя в книги так же самозабвенно, как объезжал облака, покорял страны, вырисовывающиеся на полированных поверхностях, или окружал себя всем, что для подобных ему избранных тайно населяет воздух.
Он не пользовался серебряной авторучкой, украшенной его гравированными инициалами, с того дня, когда его беглый и взрослый почерк поразил удивлением и, можно сказать, оскорбил врача с холодными руками: «И это – почерк ребёнка, мадам?» – «Да, доктор, у моего сына такой установившийся почерк…» И глаза Госпожи Мамы тревожно и виновато спрашивали: «Но это не опасно, доктор?»
Воздерживался он и от рисования, опасаясь, что какой-нибудь набросок подведёт его, выболтает лишнее, ибо, попробовав как-то изобразить Мандору со всей клавиатурой её внутренних созвучий, силуэт алебастровых часов на полном ходу – тряском галопе, пса Рики с руками парикмахера и с причёской «под Орлёнка», как у него самого, Жан, испуганный схваченным сходством, предусмотрительно порвал свои первые произведения.
– Не хотите ли, мой юный друг, альбом и цветные карандаши? Это хорошее развлечение, как раз для вашего возраста. – На предложение, которое он счёл выходящим за рамки медицины, Жан ответил только взглядом, сжатым ресницами, – суровым мужским взглядом, смерившим врача-советчика. «Мой милый парикмахер – тот не позволил бы себе таких речей!» Он не прощал врачу вопроса, который тот дерзнул однажды задать в отсутствие матери: «А какого чёрта вы зовёте вашу матушку госпожой?» Гневный взгляд мужчины и слабый мелодичный голос объединились, чтобы дать ответ: «Я не думаю, что чёрт имеет к этому какое-либо отношение».
Парикмахер, милый косец, иначе понимал свои обязанности и рассказывал Жану как проводит воскресенья.
По выходным он удил рыбу в окрестностях Парижа. Блистающим взмахом ножниц он показывал, как забрасывают подальше поплавок и наживку, и Жан жмурился от свежих брызг, разлетающихся колесом, когда рыбак победоносно выдёргивает отягощённую лесу…
– Когда вы поправитесь, господин Жан, я возьму вас с собой на речку…
– Да, да, – соглашался Жан, не открывая глаз. «Зачем им всем надо, чтоб я поправился? Я и так на речке. Что бы я делал с «вот-таким-с-мою-ладонь» голавлем или с «вот-таким-с-этот-нож» щурёнком?
– Расскажите ещё, милый парикмахер…
И он слушал про ночных бабочек, прилепившихся под аркой маленького моста, – импровизированную наживку, на которую был пойман «целый вагон» форели при помощи орехового прута, вырезанного из изгороди, и трёх связанных вместе обрывков бечёвки…
Под аккомпанемент бойкого и бодрящего чириканья ножниц начинался рассказ:
– Вы доходите до паршивенькой протоки, вот-такой-ширины-с-мою-ляжку, которая расширяется, пересекая луг. Видите две-три ветлы рядышком и молодую поросль: это и есть то место…
«Это и есть то место, – повторял про себя Жан. – Я знаю, что это оно и есть…»
Вокруг двух-трёх ветел Жан с первого же дня посадил высокие колючки жёлтого репейника, извлечённые из большого ботанического атласа, и коноплю с розовыми соцветиями, заманивающими и усыпляющими бабочек и усталых детей. Чудовищная оболваненная голова самой старой ветлы, оплетённая белым вьюнком, корчит Жану гримасы. Всплеск рыбы вспарывает зеркальную кожу реки, ещё один всплеск… Милый парикмахер, возящийся с наживкой, оборачивается.
– Ишь, издеваются!.. Ничего, мои будут.
– Нет, нет, – уверяет Жан, – это я бросил в воду два камешка…
Поёт лягушка, длится воображаемый полдень… «Поёт лягушка, – грезит Жан, – поёт невидимкой на листе кувшинки, это её плот… А плод – это если через «д» – он круглый, висит на ветке и никуда не плывёт…»
Косец белокурого руна, река и луг исчезали, как сон, оставив у Жана на лбу прозаический сладковатый запах, волнистый белокурый хохолок… Пробудившись, Жан слушал шёпот в гостиной, долгое совещание вполголоса между Госпожой Мамой и доктором, из которого вырывалось одно слово и являлось к Жану, порхающее и кудрявое, слово «кризис». Иногда оно входило церемонное, женственное, убранное для раздачи наград – «х» на ушке, «и» на корсаже: Хризи, Хризи Благотвор. «Правда? Правда?» – настойчиво допытывался голос Госпожи Мамы. «Я сказал – возможно…» отвечал голос доктора, нетвёрдый на одну ногу и спотыкающийся. «Возможно, благотворный, но риск…» Хризи Благотвор-Нориск, юная креолка из Южной Америки, такая изящная в своём белом платье с воланами…
Читать дальше