13 декабря мне было приказано сформировать студенческий батальон. Созванные рупором, ребята из разных студенческих организаций собрались в школьном здании района Кипсели. Это был свободный от англичан район.
Прошел митинг, мы раздали обмундирование. Вернее, детали обмундирования: кому достались брюки, кому — гимнастерка, кому — башмаки. Выходили во двор строиться. Над школой все время висел английский самолет, но мы уже привыкли к тому, что самолеты торчали буквально внутри улиц.
Мне из военной формы попались штаны. Я натянул их и обнаружил, что штаны без пуговиц. Ремня у меня не было. Подтяжки были, а ремня не было. К чему было цеплять подтяжки?
Катя мне сказала:
— Сейчас достану нитки и пуговицы. У Василики есть.
Мы шли с ней по длинному школьному коридору, и она на ходу пришивала мне пуговицы. Шла сзади меня, и руки ее касались моей поясницы — там, где она пришивала пуговицы для подтяжек, — и я понимал, что никогда такого счастья не переживал, хотя к тому времени знал и менее целомудренные отношения с женщинами.
— Если есть еще пуговицы, пришей штук пятьдесят, — сказал я.
Она ответила совершенно серьезно:
— Василики дала только четыре.
Я обернулся к ней через плечо:
— После войны я каждый день буду спарывать с одежды все пуговицы и приходить к тебе.
Она грустно покачала головой:
— Для меня пришить пуговицу — подвиг. После войны я уже не буду способна на подвиги.
— Тогда я буду просто приходить каждый вечер, — сказал я. — И если хочешь, сам буду пришивать пуговицы на твоих пальто и платьях. Хочешь?
Ее пальцы, уводившие нитку, невесомо припали к моей спине, и я отвернулся, чтобы выждать, пока она скажет: «Да, хочу». А она сказала:
— Знаешь, я вдруг поняла, какие платья будут после войны. Вовсе не будет никаких пуговиц. Платья — как короткие, просторные туники, античные туники. Чтобы можно было идти по морскому песку или по траве босиком, а платье свободно развевается. Мне кажется, после войны я все время буду ходить по траве или по морскому песку.
Школьный коридор был изрезан окнами, выходившими во двор. В эту минуту мы проходили стенной проем. Поэтому, когда там, снаружи, раздался взрыв и вылетели стекла, они брызнули сзади нас и перед нами.
Я инстинктивно рванулся вперед, на миг запнувшись, удержанный, как поводком, Катиной ниткой. Но она резко оторвала ее и, опередив меня, выбежала во двор.
Я думал: самолет сбросил бомбу. Но оказалось, нет — била артиллерия с Ликавитоса. Самолет только корректировал.
…Сидя на подоконнике в чужом, оставленном доме, я тупо рассматривал картину на противоположной стене — плохую репродукцию «Похищения Европы». Но видел двор, убитых и раненых, и Катю, мечущуюся между лежащими, и легкий смерчик, взметающийся вокруг ее тела.
И еще я видел Катю на носилках в больнице, куда мы притащили ее и Костаса. Это было через две недели после того сбора в школе. Ее ранило, едва мы, выбежав из подъезда, бросились к нему, лежащему в чернильной луже крылатки. Почему-то я сразу понял, что она ранена смертельно, что она умрет, хотя она была жива и в сознании.
В доме неподалеку были наши. Они тоже выскочили, и мы унесли Катю и Костаса. И притащили в больницу. Он был ранен в живот, она — в грудь.
В больнице он кричал, не хотел, чтобы его несли в палату, он хотел быть возле нее. Но его отправили в мужскую палату. Она умерла в коридоре, ее не успели донести до операционной.
Я стоял над носилками, и она сказала мне:
— Если я умру, ты говори Костасу, что я в порядке. Что я поправляюсь дома. И принеси ему цветы, будто это я послала. Достань где-нибудь.
— Обязательно, — сказал я, — да и ты будешь в порядке. И я скажу ему, что ты его любишь.
— Нет. Это не говори. Потому что я его не люблю. Я люблю тебя.
Она произнесла эти ошеломившие меня слова просто, будто констатировала всем известный факт. Потом начала:
— Странно…
Но я так и не узнал, что поразило ее на этот раз.
Я отнес Костасу цветы. Медицинская сестра пожертвовала мне колбу, и мы поставили цветы на окно, рядом с его кроватью, чтобы Костас мог смотреть на них, когда его немного отпускала боль.
Днем, накануне этой ночи, я забежал к нему еще раз. Цветы почти увяли, но он не разрешал их убрать. Ему было очень худо, он все время просил пить, а пить при ранении в живот категорически запрещалось — это смерть.
Без своей привычной крылатки, в белом, больничном, он был почти бестелесен — тело растворялось под простынями, теряя контуры.
Читать дальше