В комнате на секунду воцарилась полная тишина.
– Экий вы сказочник, Антон Сергеевич, – словно насторожившись, промолвил профессор. – Этот ваш спиритизм до хорошего не доведёт.
– А вот я вспомнил, – радостно воскликнул Куцый, – где читал что-то похожее. Гофман же ведь! А! Гофман! «Золотой горшок». Эко вы, любезный друг, жару поддали. И впрямь сказочник!
– Ну так ведь и Гофман не на пустом месте писал всё это, – почувствовав внезапную усталость, тихо ответил Антон.
Но его слова, кажется, никто не расслышал. Один только Трецкий внимательно на него смотрел, будто изучал, желая нарисовать портрет.
– А вот напрасно вы, господа, – сказал он, оторвавшись от созерцания Антона, – иронизируете да всё стараетесь спихнуть к голому рационализму. Будучи художником с самого своего рожденья, извините за такую нескромность, я тоже имел неосторожность увидеть то, что не могли видеть другие. Потому я Антону Сергеевичу всецело верю. Но я теперь не о том. Я знаком с одним художником, Джеймсом Хардакером, который родился в тех самых краях, где живут сейчас Гриффитсы. Был он в приятельских отношениях и с самой Эмили Райт. Встретились они в художественной школе в Брадфорде. Она всего на год его младше. Он говорит, что девушка эта тоже могла видеть всякое, о чём я в письмах рассказывал Джеймсу. И у ручья этого он тоже бывал. И знаете… Если рядом была Эмили, то разное могло померещиться и ему. У меня даже имеется один набросок его акварелью, вот там как раз что-то похожее на то, о чём рассказал нам Антон Сергеевич. И огоньки, и контуры лиц, и отсутствие перспективы…
– Ну-с, господа-товарищи, – встав со стула, заключил профессор, – духовный опыт это, бесспорно, дело хорошее. Но душе, знаете ли, порой и отдохнуть нужно. Времени десятый час, а мне на Васильевский надобно успеть. Стало быть, прощаюсь до следующей пятницы. Побеседовать было чрезвычайно приятно.
Остальные тоже засобирались. Загремели стулья и тарелки, в голосах приятелей чувствовалась усталость.
Проводив гостей, Антон снова прошёл в маленькую комнату, чтобы наконец покурить. Открыл окно. Запах ванили по-прежнему царил над Невским проспектом. Ещё неделю назад в этой комнате жила Вера. Его Вера. Маленькая, умненькая кокетка, которую все вокруг обожали. Обожал и он, ещё с юности. Но уже семь дней комната пустовала. Менялась не только Россия, но и люди, которые её составляли. Вот и Вера в одно мгновение изменилась. Может быть, это всё было в ней и раньше, так сказать, существовало в потенции. Но если бы жизнь продолжала оставаться прежней, то Антон и через сто лет этого не заподозрил бы в Вере. Какие взбалмошные идеи угнездились в её голове! Он даже не верил поначалу, что это у неё всерьёз, всё подшучивал да подтрунивал над нею. А она только морщила лобик и всё больше погружалась в себя, становясь холоднее и холоднее. Пока наконец и вовсе не решилась поселиться в Доме искусств на Невском, два верхних этажа которого были превращены в фаланстер. Начитавшись Фурье и особенно Чернышевского, многие из переселенцев искренне поверили, что вот так вот запросто можно взять и изменить человеческую натуру и неписаные законы общественной жизни. Что творится с Россией! Что творится с людьми!
Она немножко рисовала, немножко писала стихи и даже немножко переводила Катулла. Всего понемножку. И если говорить честно – а признаваться в этом самому себе Антон не хотел, – всё это «немножко» выходило у неё скверно, особенно переводы. Конечно, Антон не был знатоком творчества «изнутри». Должно быть, это нутро обладало каким-то особым, присущим только ему, свойством, которое следовало априори возносить в любом человеческом существе. Но возносил он в Вере совсем не это, а к творчеству её относился, как к детской забаве. Вера похвальбы его воспринимала, как «неприемлемое сюсюканье и постыдную ложь». Так она и выражалась, глядя в пол и разводя в стороны руки с мило растопыренными пальчиками. О, как восхитительна была она в эти мгновения своего гнева! Антон в страстном порыве бросался расцеловать каждый её пальчик. Но «сие неуместное и унизительное для девушки действо» только доводило её до слёз. Жаль, что у неё имелся только один неоспоримый талант – она была по-девичьи мила в высшей степени этого слова, – но высказать ей ещё и свою жалость было бы со стороны Антона уже преступлением. Он терялся, не зная, что делать. Просил даже Трецкого похвалить Верины акварели, а Куцего – какой-нибудь из её витиеватых стихов. Но Веру это злило ещё пуще, потому как она понимала, что похвалы эти не настоящие, а есть лишь «плод Антошкиных уговоров». Их совместное проживание сделалось просто невыносимым.
Читать дальше