И, конечно же, я носила его. Все больше и больше. Стыдно сказать, я носила его над отметиной. Духи взывали ко мне, когда я спала, призывали меня в Иномирья. Сперва я сопротивлялась — но не слишком долго. Я еще не знала историю пророчества, не знала, что поставлено на кон, что зависит от моего сопротивления. Я знала лишь, что, путешествуя по Равнине, чувствую себя более свободной, более живой, более — самой собой.
И пока я постепенно узнавала о том, что мне даровано — вольные странствия души в то время, когда тело мое спит, беседы с ушедшими, всевозможное колдовство, — жизнь моя текла вперед. Я встретила твоего отца и решила, что если и найдется когда мужчина, что сумеет полюбить меня, невзирая на тяжкую ношу пророчества, то это Томас Милторп. И все же я ничего не сказала ему. Как я могла? Он взирал на меня с таким обожанием, а время все шло и шло, и тайна моя становилась все больше и больше, и вот наконец то, что я могла бы открыть ему, стало уже не доверенной правдою, а ложью, которую я слишком долго скрывала.
Незадолго до того, как должны были родиться вы с твоей сестрой, сладкогласый зов падших душ стал настойчивее. Покуда вы с твоей сестрой взрастали во тьме моего лона, души утягивали меня в иную тьму. Убаюкивали меня, заставляли заснуть даже среди белого дня. А во снах терзали меня жуткими видениями… Видениями, от которых мне хотелось сделать с собой что-нибудь ужасное, хотя я понимала, что это дурно, что это погубит и вас обеих.
Медальон сумел вернуться ко мне на запястье даже после того, как я заперла его в ящике стола. Даже после того, как я зарыла его в землю возле конюшни. Вскоре, проснувшись поутру, я обнаруживала его у себя на руке, даже если не надевала, ложась спать вечером. Мне стало казаться, что я утрачиваю последние крупицы рассудка.
Вспоминая то время, я сама не понимаю, как пережила его. Хотя уверена, что этим я во многом обязана внимательному уходу твоего отца и Вирджинии. Они редко выпускали меня из виду.
Когда родились вы — ты и твоя сестра — ваши мягкие головки, розовые румяные щечки, зеленая глубина глаз… все это заставило меня поверить, что в мире есть за что бороться, даже если для этого мне придется преградить путь злу. Я думала, что справлюсь, что смогу оставаться и быть вам матерью.
И некоторое время у меня вроде бы получалось. Я все еще чувствовала, как тянут меня падшие души. Я все еще странствовала, хотя и не так часто. Но ничего ужасного не происходило. Вы росли, учились ползать, потом ходить, говорить. Семья моя была цела, и если из своих ночных странствий я приносила в наш мир что-либо — кого-либо! — казалось, вреда от того никакого.
Теперь я, конечно, знаю, что те годы — годы, когда мы все, и пророчество, и медальон, и все остальное жили в покое и мире, — были лишь прекрасной волшебной сказкой. А потом я узнала про Генри. Я обнаружила, что у меня будет еще ребенок, хотя после тяжелых первых родов доктор предостерегал против этого. Но что оставалось мне тогда, кроме как гордиться тем, что я, быть может, все же еще подарю вашему отцу сына?
Вот я и гордилась — некоторое время. Но по мере того, как в темных недрах моего существа подрастал Генри, меня саму захлестнула иная тьма, да такая, что я не на шутку испугалась. Мне хотелось сбежать. Дочурка, мне хотелось посещать Иномирья ежедневно, ежечасно, хотелось привести с собой сюда все воинство — столько душ, сколько смогу, — хотя я прекрасно понимала, что желание это не к добру. Вой их внезапно стал песней, слушать которую я была готова вечно.
Но даже не это пугало меня более всего, не это заставило осознать, как далеко к злу я скатилась, как близко к безумию нахожусь. Нет. Не это, а алчность, с какой я стала относиться к своим странствиям, так что вскоре заставляла себя пролеживать днями и ночами напролет на кровати, чтобы только снова пуститься в странствие, забывая про еду и общество близких ради сна, одного лишь сна, — ибо только тогда я чувствовала себя цельной и вольной. Вот что в конце концов всерьез напугало меня.
Когда же родился Генри… как мне и предрекали, роды снова были трудными. Врач не мог сделать повторную операцию, и Генри шел ножками вниз. Его ножки… об этом я могу тебе и не говорить, дочурка, ты сама знаешь, что с ними произошло. Врачи старались вытягивать его как можно бережнее, но он погиб бы, если бы они не поторопились.
После его рождения я была очень больна. Я ощущала не только усталость и слабость, но и невыразимую печаль, гнев и злость — как будто все, что было во мне доброго, соскользнуло во время рождения Генри и заменилось всем тем злым и гнусным, что воплощал в себе медальон. Я испытывала еще иногда вспышки любви к тебе, твоей сестре и брату, к вашему отцу, но эти вспышки были слишком коротки и недолговечны, как бабочки, что на миг прилетят и тут же упорхнут прочь.
Читать дальше