Да, да, я вероятно, скажу тебе да, огромное, до небес, на крепких корнях произрастающее ДА, слушай, я наверно и впрямь дура, но что-то в тебе есть, и поверь, я никого не любила никогда, никого не люблю и сейчас, и через неделю, через месяц, но у меня такое странное чувство, что это когда-нибудь произойдет, друг мой, душа моя, делай со мной все, что захочешь – да! – но эти слова я скажу тебе не сегодня, скажу когда-нибудь, может быть, не скажу никогда вовсе, а сейчас иди спать, потому что ты уже набрался, как Ной, и неизвестно, куда еще заплывешь.
Ее глаза блестели, и вся она была, как натянутая струна, ее энергия была так сильна, а курсив столь упруг, что ганышевская пуговица осталась в ее пальцах.
Он повиновался. Хомяк отвел его в самую дальнюю комнату и уложил, посоветовав запереться изнутри, дабы кто-нибудь случайно не заглянул сюда пофачиться. Ганышев блаженно вытянулся во весь рост, завернувшись в ватное одеяло, в не менее ватные грезы о любви, семье, очаровательных смуглых детках, и дом поплыл куда-то, словно Ковчег, и звуки рояля, доносившиеся из залы, округляя метафору, символизировали волны, бьющие о борт, затем вошла мать, присела на край кровати, заплакала, но Ганышев прогнал ее, погрузившись в еще более глубокий сон, где он занимался всякой ерундой – на пару с другом валил двуручной пилой вышеуказанный сухой вяз, не догадываясь, что это – один из многих, всю жизнь мучающих нас, звоночков из будущего, потом он старательно разрезал хрустящие денежные купоны и, углубясь уже на самое дно Марианской впадины, твердой рукой поднял парабеллум и выстрелил, как пишут в пошлых романах, в самое сердце своей возлюбленной… И Полина умерла во сне, навсегда исчезнув из его жизни.
Внезапно он проснулся. Дача была безмолвна. Показалось, будто кто-то подошел к двери, послушал и на цыпочках удалился. Ганышев нащупал на полу недопитую бутылку (Хомяк позаботился о похмелье друга) и вслепую выпил несколько глотков бормотухи. Внезапно возникшая безумная идея показалась мудрой, совершенно естественной. Он вышел из комнаты и так же на цыпочках, как та недавняя галлюцинация, поднялся на второй этаж, где, как было решено еще вечером, спала Марина.
Ему пригрезился запах марихуаны, что было также галлюцинацией, посещавшей его в самых невообразимых местах: в театре, в церкви – людям, вкусившим это магическое знание, всегда чудится его запах…
Он тихо вошел и закрыл за собой дверь. В проеме окна стоял Орион, вполне освещая комнату и девушку, разметавшую волосы на подушке. Бетельгейзе, этот непостижимый кровавый гигант, окрашивал все сущее в соответствующий цвет, как бы символизируя то, что должно было здесь произойти. Ганышев бросился на спящую девушку, жестом русского рубахи-парня оторвав свои последние пуговицы. Когда Марина проснулась, было уже поздно: вся ее православная ортодоксальность, вся тщательно сберегаемая для какого-то теоретического мужа девственность, равно как и ганышевские мечты о венчании с аскалкой, облаченной в белоснежную фату, – все это выплеснулось из девушки-женщины кровавым протуберанцем, смешавшись с белоснежной спермой насильника, и в этот миг сквозь ирреальную, откровенно выдуманную и для дураков освещенную – Бетельгейзе, Ригелем или там Регулом – картинку, на самом законном основании проступили облака, серебристые змейки рек в разрывах, и я («в колодцах между туч мерцали…») отвернулся от мутного иллюминатора и стал скучающим взором рассматривать пассажиров. Как знать, может, среди них был еще один будущий убийца, и даже не один?
Курсив мой, – как однажды выразились друзья-литераторы. Сколько грусти заключено в этом сказочном слове… Однажды Ганышев стоял перед ее дверью и, пьяно вообразив эту душе– и телораздирающую сцену, ужаснулся. Как знать, случись она на самом деле, я (то есть, все-таки, Ганышев) двуручной пилой с Божьей помощью валил бы стволы не по 88-й, а 117-й статье, не летел бы за полторы тысячи верст за сожженной любовью, не предавался бы мучительным и красивым воспоминаниям на высоте двенадцати тысяч метров и на сто восемьдесят градусов изменил свои сексуальные наклонности…
Слава Богу, Ганышев всего лишь постоял перед закрытой дверью, на всякий случай зачем-то даже осторожно на нее нажал (проклятые Хомяки – везде понаделали запоров) и вернулся в свою комнату, где ждала его недопитая бутылка вина.
Он лежал и пил, и даже наслаждался сознанием, что он хотя бы услышал ее через закрытую дверь. Бедная, бедная моя девочка, измученная жизнью в вонючей общаге, ежедневным приставанием, тоской по черной своей родине, язычеством, христианством и черт знает, чем еще… Она спала беспокойно, метаясь во сне, и скрип старых пружин, наверно, вызывал музыкальные сновидения, она стонала во сне – чужим, утробным голосом и Ганышев, слыша все это, чувствовал, как слезы наполняют его глаза… Наполнили, но – увы – не выкатились. Увы, ни одна слеза не покинула тело Ганышева в ту роковую ночь. М-да.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу