Но мать повела себя совсем не так, как она ожидала. Мать вдруг разом осунулась, побледнела, как-то пьяно и неуверенно подошла к окну, постояла с минуту, потом кинулась к печке, выгребая картошку вместе с золой.
— На! На! Жри! Подавись! — она схватила картошку, подскочила к Любке и грубо ткнула картофелиной в лицо, стараясь задеть кулаком. — Тварь… Да что же ты не сдохла-то?! Что же не сдохнешь?! — выдохнула она с ненавистью и отвращением в глазах.
Руки ее дрожали. Выдохшись, снова рванулась к печке, выгребая еще картофелины, будто не заметив, что на полу, обитом железом, лежит штук пять, в сильном возбуждении раздавливая картофелины между пальцами.
И внезапно снова бросилась на нее, схватила за волосы, обмазывая раздавленной мякотью, будто наслаждаясь бессилием, покорностью и страхом.
— На! Подавись! На! Жри! — мать ударила кулаком в лоб, с силой рванув волосы.
Любка не удержалась на ногах и повалилась на стол, едва успев схватиться за край руками, молча слушая озлобленные выкрики. Голос у Любки пропал, ей стало так холодно, как будто она умерла.
— Сука ты! Падина! Господи, да на что я вас родила?! Да сдохни ты! Сдохни! — мать уже будто уговаривала ее. — Да как же мне придушить тебя?!
Наверное, мать была камнем. Любка попятилась к двери, выскочила в коридор, остановившись.
Хотелось бежать за волшебниками. Хоть куда, лишь бы не здесь, не в этом мире.
Ей вдруг отчаянно захотелось умереть, чтобы никто и никогда больше не смог причинить ей такую сильную боль. И пусть бы придушила…
Может быть, у нее сейчас не было тела, беспомощного, немощного и ватного, но сознание никуда не ушло — обращенное в прах, оно захлебывалось в ненависти, которая хлынула в образовавшийся вакуум, где только что манил за собой лучик зажегшейся надежды. Ужас был вот он, как бытие. А все, чего хотелось и о чем мечталось — или слова, или мысли, — лишенное будущего. И не было ни одной взрослой мысли, только сдавленная пытка в груди, которая рвала ее, вырезая по живому плоть.
Ее трясло, не от гнева, и не от страха — она понимала, что мать вымещает свое мытарство, одиночество, горе и слабость перед миром, который не дал ей ни единого шанса быть услышанной, уж в этом-то Любка разбиралась. И не знала, как сказать, что она ее слышит — мать не слышала ее.
Она села за стол, с тоской уставившись в окно. Но куда она пойдет? Там, за окном, падал снег, и садились на стекло крупные хлопья, точно пытались заглянуть, пытаясь понять, что происходит в комнате без света.
Никому она не нужна, никому!
А мать вдруг резко успокоилась, притихла, убитая и раздавленная, пряча глаза в пол. На смену вырвавшемуся наружу безысходной ярости и отчаянию пришло равнодушие человека, обреченного жить во тьме.
— На, поешь… — она с маху поставила перед Любкой тарелку с почищенной картошкой, политую слезами и посыпанную солью. Нет, не со злости бросила, а дала понять, что не винит себя, и слова ее, брошенные в беспамятстве, не забыла и шли они от сердца.
Любке вдруг пришло на ум сравнение, что кто-то крепко сжал мать в кулак, выдавливая их нее дух. Она сильно состарилась за эти три года, зрение упало, ноги и руки высохли и едва гнулись, давление зашкаливало за двести. Ей стало жалко ее — мать забыла о мире. И горько, оттого что не может взять ее за руку и вывести на свет. Даже прикоснуться, как другие к своим матерям. Она не помнила, чтобы мать хоть раз обняла ее или погладила по голове, отстраняясь, когда Любка приближалась слишком близко.
— Я там хлеб… — она почувствовала, как горло сдавило и стало сыро. — Я там хлеб принесла…
Мать ушла в комнатушку и вернулась с хлебом, на этот раз положила рядом спокойно и даже виновато.
— Я, наверное, повешусь, — тихо произнесла она. Теперь боль была в ее голосе.
— А я? А Николка? — с тихим горем выдохнула Любка. — А мы как же?
Мать могла. Подсознательно она всегда это чувствовала, не позволяя себе думать об этом. И Боялась, что однажды придет домой и увидит ее в петле. Наверное, в этом было все дело. У матери тоже высохли слезы, глаза остались сухими, даже когда она высморкалась. Она догадывалась, мать хочет уйти, и точно так же, как она, жалела и ее, и Николку, не позволяя желанию вырваться наружу. Запертое внутри, оно разъедало и разрушало ее основу — и тогда мать срывалась, вымещая на нее свою скорбь.
Но теперь Любка знала, это Голлем боролся с матерью, пытаясь забрать того, кого она любила больше всего на свете. И не могла позволить ему проглотить их обоих.
Читать дальше