«Когда же я скажу? – думал Андрей. – Ведь завтра я уеду утром. Да и как скажу? Да и что, собственно, говорить?»
Перед чаем все сиделив той же зале, только в углу, за большим круглым столом, освещенным лампой под широким белым абажуром. Графиня что-то вышивала, дамы тихо перекидывались словами, Лев Николаевич тут же говорил с каким-то неизвестным Андрею посетителем – о литературе.
Посетитель, рослый, угрюмый, в коричневой плюшевой куртке, говорил мало. По-видимому, он был литератор, но фамилии его Андрею так и не удалось узнать. Он говорил мало, но, кажется, не был согласен во всем со Львом Николаевичем, который мягким, однообразным, немного уставшим голосом вел речь о новейших писателях и поэтах. Вероятно, ему много раз приходилось повторять одно и то же. Он говорил, что читает все, но что ему не нравятся, – и он не понимает, как могут нравиться – такие мыслители, как Ницше, такие поэты, как Бальмонт или Сологуб. Ведь есть Шопенгауэр – и есть Тютчев и Виктор Гюго. Что такое Ницше? Разве это не ловкий немецкий фельетонист? Стихи Лев Николаевич вообще никогда не любил, но Тютчев, Виктор Гюго – это поэты, – а Сологуб?
Софья Андреевна, живая и быстрая, как, девочка, схватила с рояля номер петербургского журнала и прочла вслух последнее стихотворение Сологуба – об одиночестве.
– А мне нравится! – сказала она, кладя номер на прежнее место.
Спора не было, литератор почти не возражал. Андрей, занятый своими мыслями и мало интересующийся новой литературой вообще, почти не слушал. Однообразный и мягкий голос Толстого его убаюкивал. Он услышал наконец, что разговор изменился, перешел на религиозные темы – на молитву. Толстой опять говорил один, и Андрею казалось, что кто-то читает ему статью Толстого, сильную, изумительную, – но которую он давно знает.
Андрей чувствовал, что выходит какая-то бессмыслица: ведь ему нужно спросить, ведь этот человек знает, ведь он, Андрей, для того и ехал, чтоб спросить.
Но он вместо этого рассказывал Софье Андреевне, отвечая на ее вопросы, что у него милая жена, четверо прелестных детей и что он совершенно счастлив.
Перешли к обеденному столу, пили чай, а потом графиня стала собираться на поезд и уехала. Литератор перевел разговор исключительно на религиозные темы, и вышло как-то, что стали тут же, за столом, разговаривать с Толстым Андрей и литератор, а кругом сидели семейные и привычно молчали.
Мало говорил и Андрей, но все-таки был такой вид, что и он участвует.
Андрей вообще религиозными темами не занимался, не позволял мыслям обращаться в эту сторону, неопределенно и однако твердо чувствуя, что один он тут все равно не справится, а только еще больше запутается, в лучшем. случае – примет что-нибудь чужое, готовое, и так из этого уж никогда к не вылезет, и будет еще ужаснее. Нет, лучше это оставить, лучше пусть лежит и сторонке. Страшно. Опасно.
Толстовского Бога-Добро он знал и не боялся, но зато Он и не пленял Андрея, потому что ничего не обещая. И теперь. Андрей прислушивался к словам Толстого с надеждой не на его Бога, а на него самого. Что он знает?
Вот говорят о личности, о «я». Старый пророк не верит в нее, не видит ее. Личность ограничена временем и пространством; выходя из них смертью – она исчезает, уничтожается. Так говорит пророку его «здравый смысл», который он высоко ставит.
«А, здравый смысл!» – думает Андрей. Он знает давно, что здравый смысл это говорит. Ему неинтересно, – ведь здравый смысл у всех один, и, между прочим, он же утверждает, что ровно ничего с ним одним нельзя ни знать, ни утверждать.
Лев Николаевич опять сидел напротив Андрея. И сиять Андрей глядел с двоящимися чувствами на знакомое-знакомое старческое лицо, освещенное пламенем свеч, на хмурые брови, светлые, глубоко запавшие глаза под ними, нзжелта-белую негустую бороду и слушал его голос, уже не такой мягко-однообразный, как прежде. Андрею казался он теперь более живым, более человеческим.
Говорят о жизни. Как странно!
Толстой рассказывает, что начал писать свою автобиографию – и увлекся. Но трудно писать! Это труд, почти непосильный для человека; столько неверного, ужасного, тяжелого, гадкого в жизни – как говорить об этом? Да вот, если б он захотел описать только один день с полной искренностью, одни день своей теперешней жизни…
Андрей вздрогнул при звуке голоса, который так подчеркнул слово: теперешней. Как, это он говорит? Он, который всегда знал, что нельзя жить, ничего не зная о жизни, – и который остался жить, который, следовательно, знает, как жить? Он с такой горечью говорит о своей теперешней жизни? Значит ли это, что и его жизнь, устроенная по его знанию, ему так же тяжела, непонятна, противна и страшна, как всякому его – неустроенная? Так же, как всякому? Что же это?
Читать дальше