То, что рассказал сейчас Бугров, бесценно, и я немедленно его прерываю:
– Давайте уточним, Иван Тимофеевич. Итак, Сахаров рассказал одесситу про пять двоек, заработанных за один день в школе, про то, как мясо рубить учился и как цветные карандаши у матери стащил и на рынке продал?
– Точно.
– А вам сказал, что карандаши не на рынке продал, а больной девочке подарил?
– Точно. Именно так и сказал.
– Ну а потом?
– Потом страшно было. Два десятка заключенных из нашего барака, в том числе и меня с Мишей, включили в партию смертников. Значит, так…
Я слушаю тихий рассказ Бугрова не прерывая. Не новая, но всегда страшная история массового истребления людей, у которых уже отняли все, кроме жизни. Теперь отнимали и жизнь Печей в лагере не было, захоронение в скальном грунте требовало больших запасов взрывчатки, сжигать штабелями тоже было невыгодно: человек горит долго, нужно топливо, а горючее в «третьей империи» уже стали в те дни экономить. Предназначенных к ликвидации наиболее истощенных и уже неспособных к работе людей пересылали специальными эшелонами в концлагерь побольше, где и сжигали их в специально оборудованных лагерных топках. В такой транспорт попали и Сахаров с Бугровым. Он рассказывал об этом нескладно, но образно. Я почти сам ощущал эту грохочущую тьму на колесах, смрад от набитых на грязных нарах, как спички в коробке, немытых, некормленых, нездоровых людей, их тяжелое свистящее дыхание, эту мучительную ломоту в костях, ледяной холод не топленного в январскую стужу вагона. Я почти видел вырезанную самодельным ножом дыру в основании вагона, ее полуобрубленные, полуобломанные края, ее рябящую пустоту, позволявшую человеку броситься в межрельсовую гремящую тьму, не зацепившись о края выреза. Кто-то не рискнул броситься: слишком страшно, да и все равно помирать. Кто-то прыгнул не раздумывая по той же причине: все равно помирать. Выпрыгнуть из вагона удалось всем рискнувшим – охрана ничего не услышала и тем более не увидела в темноте безлунной январской ночи, но спаслись далеко не все. Многие так и остались лежать на скальном грунте. Бугров ушибся, но встал, нашел без памяти лежавшего Сахарова; к счастью, и тот ничего не сломал и не вывихнул. Потом к ним присоединились еще четверо, и всю ночь шли они по горной тропе ощупью, цепляясь за кусты и спотыкаясь о камни. Двух в темноте потеряли – должно быть, свалились где-то без сил, а остальные еще полдня карабкались по горному обледеневшему склону, пока не наткнулись на партизанский патруль. Обогрелись, привыкли, прижились. Мало-помалу преодолели и языковой барьер, благо язык-то ведь тоже славянский, что-то в нем и так было понятно, без перевода. Воевали умело, профессионально, заслужив одобрение и уважение новых друзей. Эту часть рассказа Бугров почти скомкал, даже на скороговорку перешел, и его можно было понять: война всюду одинакова, если ею движет ненависть к твоим поработителям.
– Вы и в отряде вместе держались, Иван Тимофеевич?
– Точно. Всегда рядышком, как свояки.
– Ну и как, грустил он по дому, вспоминал что-нибудь?
– Кто из нас не грустил тогда, товарищ следователь? За тысячу верст от дому – заплачешь, когда друзей да любимых вспомнишь. У меня вот невеста была…
– А у Сахарова?
– Не было у него невесты. Рассказывал, что всегда был замкнутым парнем, больше интересовался книжками, а не девушками. Нравилась ему какая-то дивчина в полку, но даже ее имени не назвал.
– А о матери вспоминал?
– Не было у него матери.
Я недоуменно переглядываюсь с Ермоленко и Корецким. Реплика Бугрова настораживает. Что он хочет этим сказать?
– А эта, которая в Апрелевке, не мать, а мачеха. Мать-то от родов умерла, а в метрику соседку вписали, учительницу. Как и почему это вышло, Сахаров не знал. Может, потому, что учительница эта за его отца замуж хотела выйти и ребенка на свое имя взяла, чтоб привязать крепче. Жадная до денег всегда была, а отец Миши много зарабатывал на фабрике граммофонных пластинок. Разбирал, говорит, на антресолях старые отцовские бумаги и нашел письмо его из больницы к жене. Заражение крови у него тогда определили, оттого и умер. А в письме написал, чтоб мальчишку берегла, правды ему не открывала, что, мол, это и ему и ей хорошо. У него будет мать, а не мачеха, а у нее – сын, на которого в летах и опереться можно. Миша даже зубами скрежетал, когда рассказывал.
Ценность того, что говорил Бугров, определялась не новизной или неожиданностью, а тем, что он полностью раскрывал характер Анфисы Егоровны Сахаровой и психологические мотивы ее преступления. Не только жадность к деньгам побудила ее признать сыном чужого и, несомненно, опасного человека и не только его вероятный шантаж утвердил ее в этом признании, но и трезвый расчет, что ее слово – слово матери – всегда будет решающим в споре о личности сына, но и равнодушие к судьбе пасынка, который, как она знала от Гетцке, был сожжен в топке гитлеровского концлагеря.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу