Панков слышал, как стучит респиратор, мерно и бесконечно, словно вколачивая невидимые гвозди и, даже не заходя в палату, ясно представлял себе, как лежит на койке его больная, доверившаяся ему в последней попытке к жизни, ныне обреченная, лишенная даже права называться человеком — ведь автомат вгонял кислород просто в тело, в муляж, ибо умерло единственное неповторимое человеческое «я», умерло и никогда не возродится.
«Человек умирает по частям, — думал Панков. — В нем умирает ребенок, первое удивление, первая любовь, и каждый день, каждый час что-то умирает в нем, обрывается, разлагается, клетка за клеткой, отмирают мысли, желания, чувства, Рождается новое, но старое уже не возвращается никогда. Никогда.»
Из палаты вышел реаниматолог Ганин. Он на ходу раскурил сигарету, увидев Панкова, с уважением поздоровался и присел рядом. Ганин пришел сюда год назад. От других он отличался тем, что ходить медленно просто не умел, а почти бегал, на первых порах пугая коллег, знающих, что если реаниматор бежит, то кто-то, где-то умирает, и дорога каждая секунда.
— Привет, — сказал Панков. — Как моя больная?
— Едва ли доживет до утра. Да и надо ли тянуть?
— Отключи респиратор, — презрительно усмехнулся Панков.
— Ага, как же… Ничем не лечить я ее не могу. Подключичный катетер выскочил, на лодыжках вены запороты. Придется идти на нижнюю полую. Сейчас покурю и пойду.
— Делать-то хоть умеешь?
Ганин возмущенно пожал плечами. Его, реаниматолога, высшую касту, белую кость медицины, подозревают в неумении делать такие простые вещи?..
Панков докурил сигарету, оглянулся, куда бы бросить окурок, но не нашел и, загасив его крепкими пальцами, сунул в карман.
— Хорошая урна! — подмигнул Ганин.
Панков не ответил. С молокососами он обычно не спорил, считая это ниже своего достоинства. Он даже отчества Ганина не помнил, знал только, что зовут его Колей, а фамилию всегда перевирал, не нарочно, а просто из-за невнимания к салаге. То назовет Ганкиным, то Гулькиным, на радость зубоскалам.
В своем отделении все было привычным. Уже второй десяток лет он работал в этих стенах, шагал по этим коридорам, заходил в палаты. На каждой из коек он перевидел сотни людей, и, наверное, с любой из них кто-нибудь уходил за эти годы в никуда, в бестелесное и бесконечное пространство смерти. Но помнил он и выздоровевших, их было значительно больше, кто-то благодарил, многие просто забывали о нем, Панкове, но дело было не в этом. Главное в том, что своими руками, хоть на год, но отдалил он срок окончательного приговора, ухода в коридор смертников, где собственные шаги невесомы и выстрел в затылок неотвратим и неслышен… Он редко размышлял об этих вещах, считая свою работу обыденной и привычной. Впрочем, она и была обыденной. И, скорее всего, любимой.
Ему не спалось. Он лежал у себя в ординаторской, расслабившись, вверившись своей боли. Выпил еще новокаина. Горечь прошла по горлу, осталась во рту, но боль только притупилась. Она таилась в животе и он, столько раз видевший язвенных больных, ясно представил себе, как выглядит его желудок, разрезанный и рассеченный острым скальпелем. Он видел свою язву, большую, назревшую, вот-вот готовую разъесть артерию и уже видел, как тонкой, пульсирующей струйкой в темноту желудка выбрасывается кровь, алая, красивая на свету, стремящаяся к свободе, в слепоте своей не понимающая, что смерть и свобода равнозначны. Но кровь и не должна ничего понимать, она просто сок; как ничего не понимает печень, делающая свое таинственное дело, как слепы почки, фильтрующие кровь, и темно подсознание. Только кора мозга, некрасивая серая оболочка зыбкого органа, могла понимать что-то, умела ужаснуться возможному небытию, а если и умирала, то обрекала тело на полную слепоту, немоту и беспомощность.
Встал, подошел к телефону.
— Нина, — сказал он тихо, — будь добра, набери кубик атропина и два но-шпы, принеси сюда… Да, мне.
Он сел на раскладушке, согнувшись и держась рукой за живот. Тихо открылась дверь и снова закрылась. Медсестра Нина, чуть заспанная, в косынке, надвинутой на глаза и скрывавшей бигуди, встала на пороге.
— Что, совсем разболелся на старости лет?
Она работала в отделении давно и наедине с Панковым позволяла себе дружеский тон. Он не выносил этого от других, но ей разрешал.
— От старой и слышу, — огрызнулся он беззлобно.
Легкой рукой она поставила укол. Панков поймал ее руку, притянул к себе.
— Положи на живот. Может, полегчает.
Читать дальше