— Ты хочешь сказать, что полюбил моего незабвенного господина?
— Не я полюбил его, а он заставил меня насильно полюбить его. Против моего желания, против моей воли.
— Так или иначе, но ты любишь его?
— Да.
— Как это похоже на него, — прошептал неживой. — Он никогда никому ничего не приказывал. Он говорил мне: сделай то-то и то-то, и я тотчас же бросался выполнять приказ. Он знал, что все любили его. Я уже тебе, кажется, рассказывал, как ему нравилось менять форму. Один раз он принял даже обличье трехглазого. Когда я увидел трехглазого, входившего в наш дом, я встал на его пути, потому что мой хозяин не любил пророков и презирал их. А трехглазый на моих глазах начал меняться. Сначала исчез третий глаз, потом тело его слегка укоротилось, а черты лица смягчились. Передо мной стоял мой господин, а я все еще не мог прийти в себя. Может, это трехглазый прикидывается господином Арробой, подумал я, но в этот момент эбр весело рассмеялся и сказал: «Робот, ты всегда должен уметь различать своего хозяина в любом обличье. Иначе ты не достоин звания настоящего слуги». Я готов был провалиться со стыда…
— Теперь ты веришь мне? — спросил я.
— Нет, — упрямо сказал неживой. — Ты все же не убедил меня. Ты не привел ни одного доказательства истины своих слов. Мало того, теперь я догадываюсь, для чего ты пришел.
— Например?
— Чтобы уговорить нас отправиться к Зеркальным стенам и завести в засаду. Так, Юуран? Признайся, и я пойду тебе навстречу. Я разом сожму кольца, и тебе даже не придется мучиться, ты тут же испустишь дух. Ну?
— Нет. Но я хоть понимаю теперь… чтобы убедить тебя в истинности своих слов, я должен сообщить тебе нечто такое, что мог узнать только от эбров.
— Да, пришелец, — насмешливо сказал Шестой. — Но боюсь, для этого тебе придется отправиться в путешествие, из которого не возвращаются.
— Там было два эбра. Арроба и…
— Я жду. Второе имя… Назови мне второе имя.
Неживой смотрел на меня, его глаза-объективы блестели холодной угрозой. А я не мог вспомнить второго имени. Не мог — и все. Я никогда не отличался хорошей памятью. Мой брат запоминал в детстве целые страницы стихов. Один раз услышит — и словно сфотографировал их. А у меня стихи никак не удерживались в голове. Не удерживались — и все тут. Давай, Юрча, еще раз, говорил папа: Муха, муха-цокотуха, позолоченное… Ну?
Я хотел, вспомнить, я хотел сделать папе приятное, он так грустно смотрел на меня. Ну что может быть у мухи позолоченным? Руки? Ноги? Нет, у нее же лапки. Цокотуха, цокотуха… ага! Вспомнил, кричал я. Вспомнил: позолоченное ухо! Папа вздыхал и говорил: не ухо, а брюхо.
Но то были детские стишки, и я знал, что, даже не запомнив ни единой строчки, я все равно могу залезть отцу ни колени и потереться о его подбородок, который к вечеру всегда становился колючим. Об него было удобно чесаться.
Я не мог залезть на колени робота хотя бы потому, что у него не было коленей. И в отличие от позолоченного брюха, от памяти моей сейчас зависела судьба планеты, не говоря уже о собственной жизни.
Что за дьявольская штука человеческая память. Какой своевольной, капризной, непредсказуемой она бывает. Покладистая наша служанка, она вдруг взбрыкивает и отказывается работать. И не выговоришь ей, не призовешь к порядку, не польстишь, не посулишь награды. И нет тогда с ней сладу, и чем больше просишь ее выудить искомое, тем упрямее отказывается она это сделать.
Ведь знал, знал же я это проклятое имя! Арроба и… Снова и снова я повторял имя бесплотного эбра, беседовавшего со мной в подземелье, надеясь с разгона поймать и второе имя, которое могло мгновенно превратить меня из осужденного смертника в почитаемого благодетеля. Да что благодетеля — существо высшего порядка! При исступленной любви неживых к своим господам они бы боготворили любого, кто принес им надежду на встречу с ними.
Я специально уводил память от эбров. Я вспоминал какие-то случайные пустяки. Я воссоздавал в памяти все гастроли нашего цирка за время, что я надел свой серебряный цирковой костюм. Словно издеваясь надо мной, память услужливо подсовывала не только города, но и манежи цирков, гостиницы, номера, в которых я жил. В Лионе на стене моего номера висела гравюра, изображавшая Наполеона в окружении офицеров на высоком холме. На заднем плане видны были корабли в гавани. Подпись гласила (насколько моих скудных познаний во французском хватало) «Лагерь в Булони». На переднем плане лежал ствол пушки. В этом месте гравюра под стеклом сморщилась, и пушка была волнистой, и мне все время хотелось разгладить ее.
Читать дальше