— Это Гри? Я бы не узнала его — как он вырос!
Мама рассказывала о необыкновенных его успехах и всякий раз, оборачиваясь к нему, добавляла:
— Только не задирай носа, Гри!
Когда гости ушли, папа сказал, что лавровый лист — тяжелый лист, и венки из него сломили не одну шею.
— Дин, — голос у мамы был ласковый, с легким укором, как прежде, когда после бокала шампанского, поднятого за успехи Гри, она журила сына и требовала скромности, — Дин, не надо социологии, не надо философии. Я хочу радоваться. Просто радоваться, понимаешь?
— Нет, — рассмеялся папа, — не понимаю. Я как жираф: в понедельник промочил ноги — в пятницу, глядишь, насморк.
Спустя три недели, во вторник, пятнадцатого апреля, Гри вторично прогулял уроки. Домой он вернулся к трем часам — как положено. Вечером в четверг позвонил Гор Максович — он просил Дина Григорьевича, если возможно, заглянуть в школу.
По пути в школу каждый был занят своим: Гри гадал, рассказал или не рассказал Гор Максович папе о прогуле, а Дин Григорьевич упорно подавлял искушение спросить у сына, не знает ли тот, зачем он, отец, понадобился учителю.
Гор Максович встретил их у дверей и немедля, прямо с порога провел Дина Григорьевича к столу, на котором распластался огромный лист, испещренный зигзагами.
— Смотрите, друг мой, и удивляйтесь. Я снова вижу Афродиту, рожденную из пены, — шумел он, тыча пальцем в лист, — и только тот, кто слеп, увидит здесь лишь ломаных чреду.
Дин Григорьевич не был слеп, но пеннорожденной Афродиты он все-таки не видел: трехнедельная табель-кривая Гри с десятого дня падала все круче и к шестнадцатому дню стала вовсе отвесной, застряв где-то между сорока и пятьюдесятью единицами — единиц на пятнадцать ниже обычной нормы первоклассника. Но на восемнадцатый день она круто, до отметки триста сорок, взмыла кверху, а вчера — девятнадцатый рабочий день — поднялась еще на тридцать единиц. Семнадцатый день на графике не был обозначен.
— Гор Максович, — вполголоса произнес Дин, — здесь пропущен семнадцатый день.
— Нет, — сказал старик, протянув руку в сторону Гри, — это здесь он пропущен. Где ты был, Гри, во вторник? Вы слышите: в энтомологическом саду. Почему тебе захотелось именно туда? Изумительно, исчерпывающий и в высшей степени оригинальный ответ: не знаю, просто так захотелось. Почему ты не рассказал о прогулке отцу? Ага, понятно; не хотел огорчать его. А теперь, Гри, выйди и погуляй четверть часа.
Едва в конце коридора утихли шаги Гри, декламаторский зуд остановил Гора Максовича. С минуту оба они — и старик и Дин Григорьевич — молчали, а потом старик подошел к Элу Большому, положил ладонь на его зеленый глаз и сказал:
— Эти слова не для него, но, право, я без колебаний признал бы его гением педагогики, если бы он с упреждением хотя бы в одну-две недели отыскивал пути активизации информационного потока у моих школяров. Почему Гри захотелось именно в энтомологический сад? Почему только на семнадцатый день, хотя кривая начала откровенно падать с десятого дня? Почему?
— Не знаю, ничего не знаю, — шептал Дин Григорьевич, — симптомы есть, но прогнозов нет. Элу — просто бездарный констататор. И чтобы понять это, мне понадобился сын, мой собственный сын. Интуиция вела Гри. Но как долго она будет служить ему? Элу показывает меру его одаренности. Но я должен знать меру устойчивости этой одаренности, иначе — она призрак… призрак, который может раствориться в первых же лучах рассвета.
— Нет, Дин, не то, — воскликнул старик, — исследователь не вправе ставить так вопрос — «все — или ничего». И как бы вам ни хотелось узнать тысячепроцентно гарантированное будущее уже сегодня, ничего не получится. Может быть, это достанется вашему сыну, а может, только его правнуку. Но если ваш новый Элу заглянет на неделю, на месяц вперед, мы двинемся втрое быстрее и увереннее.
«Втрое быстрее и увереннее», — машинально повторил Дин Григорьевич, досматривая картину, которая возникла перед ним еще до того, как старик обрушился на него с упреками и разоблачениями. Уже с месяц она неотступно преследовала его, эта картина: автомобиль идет не огромной скорости по солончаку, и фары его высвечивают солончак перед машиной метров на двести, в дальше, до горизонта, — сплошная темень. Ему нестерпимо хочется увеличить скорость, но чтобы увеличить скорость, надо увидеть всю дорогу — до горизонта.
Но как, как может он увидеть ее вгю? И под силу ли это человеку вообще? А что, если мойры и парки — вовсе не гениальное прозрение человеческой интуиции, а всего лишь заманчивый и удобный поэтический образ?
Читать дальше