— Твой дар связан с твоим характером, — говорит Робер. — Ты же знаешь. Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему помешали бы именно уравновешенность и сила.
Мне стыдно признаться — именно перед ними, которые так хорошо все это понимают, — до какой степени тяготит меня этот странный односторонний разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая и налаженная с их стороны, но все же… Да, это правда, они меня видели почти всегда в исключительных обстоятельствах — в минуты опасности, тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически лишь в тюрьме и лагере.
— Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе говорил, — отвечает Робер. — А теперь ты на собственном опыте видишь, до чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь теперь, к чему это привело…
Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но о чем мы говорим? Отец ушел, сам ушел, он понял, что я… да, что он понял, что подумал? Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает, сколько рентген там, снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится в одном из опустевших домов… Опустевших? А может, там еще есть люди… медленно умирающие в мучениях…
— Не думай об этом! — Взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. — Ты не имеешь права зря растрачивать силы.
— А имею я право быть человеком? — медленно, с усилием, будто бредя против течения, говорю я.
Взгляд Робера сковывает меня все сильнее, он придавливает меня к креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в тот первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что они не могли выходить наружу, — да и к чему? Должно быть, все поняли, что произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд… Целое поколение выросло в страхе перед атомной войной — и вот…
— Не думай ни о чем. Тебе надо спать, — приказывает Робер. — Спи. Или вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет. А мы с Констанс уйдем.
Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу на старой резной деревянной кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые струящиеся световые пятна — отблески речной зыби и трепещущей листвы платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это воскресное утро на набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года. Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я счастлив; мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната, обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина, бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои — букетики мелких желтых роз на палевом фоне, — и эта темная, потемневшая от времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой кровати, до меня, — сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от которого приоткрываются ее темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку, распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья, смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет. Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне, но не выше… а впрочем, как это измерить, кто знает…
Читать дальше