Наконец, вся эта канитель мне здорово надоела, и я решил полностью исключить сон из своей жизни - сначала на неделю, а дальше... дальше видно будет.
Тешило ли это решение мою гордость? Нет, чистосердечно говорю: нет. Собственно, и гордиться-то было нечем. И не только потому, что вспоминалась история Франьо Микулича и Антони Руби, проведших по двадцати лет без сна, а потому - и это главное! - что тщеславие во всех его видах и подвидах целиком оставило меня. Я хочу сказать, что и в этом - в одолении тщеславия - не было никакой моей заслуги: тщеславие не покидало меня в предыдущие двадцать лет моей сознательной жизни, сколько я ни школил себя, а теперь вдруг так, само по себе, прошло.
Чувствовал я себя превосходно. Голова всегда была ясна, и никакой тяжести, никакого угара, которые прежде у меня случались к концу дня, теперь не существовало. К двенадцати часам я ложился или садился в кресло, отбросив спинку до сорока пяти градусов снаружи, и читал до рассвета. Записей я не делал, потому что все нужное удерживалось в памяти без усилия.
За час-полтора до восхода солнца я выходил на кольцевую аллею и пробегал три километра, чтобы... странно, но я не могу объяснить, зачем это было нужно. Впрочем, разве недостаточно того, что пробежка доставляла мне удовольствие?
Иногда я выходил из дома пораньше - за четверть часа до трех, чтобы посмотреть, как угасает ночное солнце - цветок опунции.
У меня появлялось ощущение единого с ним угасающего ритма, но, когда он сгорал, я не чувствовал ни печали, ни грусти, и ночь не делалась нисколько темнее оттого, что еще раз померкла опунция.
В среду, часов около шести утра, я встретил на аллее синьорину Зенду.
- О, синьор Умберто, - воскликнула она, - так рано!
- Не раньше вас, синьорина, - возразил я, и она рассмеялась, подняв руки кверху.
- Нет, Зенда, это я должен поднять руки.
- Послушайте, - сказала она очень серьезно, с тем оттенком изумления, который женщины придают своему голосу, когда хотят польстить мужчине, - но если все станут сдаваться, кто же будет брать в плен?
- О, Зенда, - мне отчаянно хотелось взять ее за руки и встать на колени, - если бы все победители были так скромны и великодушны!
- Не надо, - прошептала она, - не надо, Умберто. Вы сегодня какой-то... необычный.
- Нет, Зенда, - запротестовал я, - нет, просто сегодня я впервые позволил себе быть самим собою. Ах, если бы вы знали...
- Умберто, - прервала она меня, - мне так хотелось бы достать... - Она не успела еще поднять руку она успела только показать глазами, а я был уже на цереусе. Плод, который ей понравился, висел метрах в двенадцати от земли. Дорога к нему была утыкана плотными, чуть не роговыми, иглами кактуса, но через две минуты я стоял уже перед синьориной Хааг с плодом в руках.
- Умберто, я не знала, что мой... коллега, - она задумалась, но в конце концов произнесла именно эти слова, - феноменальный спортсмен.
Синьорина Зенда была восхищена, по-настоящему восхищена и этим чувством светилась она вся, многоцветная, добрая и невесомая, как утренняя фея. Она была мучительно прекрасна, но только один раз - передавая плод - я позволил себе прикоснуться к ней, к ее смугло-золотистым пальцам.
Мы гуляли с ней до восхода солнца. Она домогалась полного перечня моих спортивных рекордов. Я отвечал ей, что всерьез занимался только утренней гимнастикой, и она от души смеялась, сияя синими своими глазами. А потом она сказала - если головоломный бросок на двенадцатиметровый цереус всего лишь утренняя гимнастика, то что же тогда вольтижировка или даже акробатика под куполом? - и добавила укоризненно:
- Умберто, вы отбиваете хлеб у бедных циркачей и при этом еще разыгрываете скромника. Умберто, это большой грех.
Господи, она шутила, она все время смеялась и шутила, а мне нужны были все мои силы, чтобы ограничиться этим - шутками и смехом!
Пока она была со мной, рядом, я знал, что теперь уже не смогу работать спокойно, но едва мы расстались, я перестал думать о ней: она удалялась быстро, как на экране, как самолет над морем, превращаясь в точку, прежде чем окончательно исчезнуть. Среди дня, правда, я вспомнил о ней - когда в лабораторию зашел Джулиано, чем-то встревоженный и озабоченный, - но один только раз, да и то было это как воспоминание о воспоминании, а не мысль о человеке, который сегодня утром был рядом.
Альмаден вернулся дней через десять. Он был, как всегда, молчалив и сосредоточен. Мне показалось даже, что он еще больше ушел в себя. Но, возможно, это впечатление создавалось его худобой, которая до поездки в Боготу то ли была не так заметна, то ли была на самом деле меньше.
Читать дальше