Наташка…
— Наташка, — сказал я. — Это же не насовсем…
— Да, — сказала она, — Хоть бы уж скорее, что ли…
Этажом ниже готовились к вечеринке: из распахнутого окна доносились звон посуды, патефонная музыка, веселые старушечьи голоса; там и жили-то не то две, не то три старушки, вполне еще бодрые, у них была тьма подружек, собирались они часто и по разным поводам и по вечерам очень даже неплохо исполняли русские народные и популярные советские песни. Я пропускал эти звуки мимо ушей, пока одна из хозяек не принялась, стоя у окна, делиться с кем-то из тугоухих гостей: «Психические оне! Психические, говорю! Темноты боятся. И он, сердешный, боялся, да и добоялся — инфрахт. Инфрахт, говорю!
Крепкай такой мужчина и из себя видный, а вод поди-ка ты. Утром его на носилках несли, я в дверь-то и подглядела, да ничего не увидала: простыней закрыли, стало-ть…"
— Вот так, Наташка, все и объяснилось: психические мы, — сказал я. Все просто.
— Все просто, — сказала Наташа глухо. — Сходить с ума от любви — это удел психических. И предчувствовать беду — тоже удел психических. И кричать, зная, что тебя не услышат. И бояться темноты. И поджигать костер, на котором стоишь. И отрубить себе руку, когда не можешь разжать пальцы…
— Ты только держись, — сказал я. — Мне легче будет, если я буду знать, что ты держишься.
— Я продержусь, — сказала она. — Теперь ведь точно знаем, почему и зачем…
Дом напротив нас был весь ярко высвечен закатным солнцем, и окна его пылали, будто плавясь от немыслимого жара, но, ей-богу, никаких предчувствий эта картина у меня тогда не вызвала, была только тоска, одна только тоска, глубокая, бездонная, черная…
— Наташа, — позвал я.
— Я здесь, — сказала она. — И я люблю тебя. Я тебя так давно люблю, что даже не помню, когда начала. Наверное, я всегда любила тебя. Даже когда еще не родилась. И, господи, как долго я тебя искала. И как долго тебя еще ждать…
Она смотрела на меня потемневшими глазами, и я поцеловал ее — в последний раз. Губы ее были сухие. Губы и глаза. Приближался час наступления темноты.
— Иди, — сказала она. — Теперь иди. Иди и не оглядывайся. И не говори ничего. Я не выдержу больше. Не оглядывайся на меня. Если надо будет — не оглядывайся. Иди.
Где-то били часы. Били медленно, размеренно, с оттяжкой. С тех пор я не выношу боя часов.
…А судьбы свои мы выбираем все-таки сами, выбираем вслепую, наугад, и ничего в них уже не изменишь, и бога нет, чтобы свалить на него ответственность и вину за выбор, и даже пройдя сквозь огонь и выйдя из огня, помним о несказанных словах и о потраченных зря минутах, и о том, что не оглянулся вовремя или, наоборот, не выдержал и оглянулся — как Орфей на пороге ада. Мы осуждены на память, и в этом наше проклятие и наша гордость.
На земле бушуют травы…