Все что угодно, кроме утопии.
Мне тридцать шесть лет, я — сейф, и утопия для подобных мне — тихое бульканье воды над головой. Пузыри на поверхности. Покой.
Топь.
Никогда не скажешь, что пейзаж, открывающийся из окна, — двор в центре города. Два дятла увлеченно долбят старый клен. Белочки мелькают в кронах, вспыхивая ослепительно рыжими хвостами. Птицы сыплют терциями. Цветут кусты-оккупанты, захватив львиную долю территории. Самим цветением своим утверждая: мы пришли ненадолго. Мы пришли навеки. Не знаю, что это за кусты и почему им вздумалось цвести в начале осени. Жасмин? Вряд ли. Сумасшедший жасмин, который цветет, когда хочет, игриво ощетинясь ворованными у шиповниками иглами? Может быть. Аромат щекочет ноздри, отдаваясь в затылке сладкой истомой. Хочется спать. В последнее время мне все чаще хочется спать: утром, днем… Вместо простейшего решения — отправиться баю-бай в незастеленную кроватку — продолжаю смотреть в окно. Сосед Пилипчук выгуливает болонку Чапу, похожую на измочаленный клубок шерсти. Он не сейф , как я. Обычный, из большинства. Просто, когда все началось, Пилипчуку стукнуло шестьдесят, а старики подозрительно относятся к новшествам. Из-за этой подозрительности, оставшейся у соседа по сей день, Пилипчуку не повезло. Так он и доживает свой век: пссвдосейфом. Вернее, век доживает тело Пилипчука. А душа — она бессмертна. Согласно фактам, подтвердившим сей сомнительный тезис. Болонка же — истеричная дура. Но Пилипчук ее любит. Еще он любит гулять с правнуками, но правнуков у него нет. Внуки выросли, а правнуки не родились. Изредка, когда я останавливаюсь покурить с соседом, мне приходится долго выслушивать исповедь в любви к несуществующим правнукам. Болонка в это время скулит у ног, притворяясь правнучкой.
Потом я иду вдоль переулка, а спину мне буравит исполненный зависти взгляд.
Я везунчик. У меня есть сын. Адам Кириллович Сыч.
Сегодня, первого сентября, Адам пошел в школу. В первый класс.
Сколько сейчас школ в городе? Три? Две? Наверное, вопрос следовало бы поставить иначе: сколько населения осталось в некогда двухмиллионном городе? Я не уверен, что больше пятисот тысяч. Меньше. Существенно меньше. А на Земле, мутирующей в райские кущи? Одни говорят: популяция сократилась впятеро. Другие увеличивают сокращение, жонглируя цифрами. Но если мерить другими мерками, малодоступными для сейфов , населения окажется тьмы и тьмы. Просто этому населению-исполину не нужны квартиры, гаражи и школы. Им даже тела не нужны. Вот какие они неприхотливые. Мой Адам пошел в школу, и вместе с ним (в нем?!) за парту сели тысячи. Вполне помещаясь за одной партой. В тесноте, да не в обиде.
Один дятел улетел.
Второй продолжает стучать.
Зачем я достал эти тетради? Разбросал по столу, вяло разглядывая выцветшие от времени обложки. Самой старшей — почти четырнадцать лет. Помню, мне казалось увлекательным делать записи от руки фиолетовыми чернилами. А эпиграф к первой тетради сделан фломастером. Желтым. Наверное, я подобрал эпиграф позже. Хотя не уверен. Я вообще не уверен, что знал в ту пору о существовании римлянина. Сенеки. Кажется, спектакль «Театр времен Нерона и Сенеки» — жестокую, мудрую, болезненную притчу! — увидел только через год. Даже рецензию для «Вестей» делал… Нет, не вспомнить. Цитата случайно подвернулась в книге афоризмов? Скорее всего. Иногда кажется: это не я. Кирилл Сыч тех лет, самовлюбленный мальчишка с почерком, лихо сбитым набекрень, которому лень было даже почистить наивный текст от повторов и корявостей — а ведь полагал в будущем сделать книгу, бестселлер, пищу для умов! Сейчас я бы многое переписал заново, если бы впрямь делал книгу. Жаль, книга закончилась, не начавшись. Пусть остается, как есть: пять тетрадок, зафиксированный мимоходом путь становления почерка.
Перечитаю с начала.
Улыбнусь, глядя в кривое зеркало времени.
Днем Адам вернется из школы, Ванда угостит нас пирогом, и я торжественно сожгу тетрадки. Возглашу тост в похвалу глупости. Своей глупости, естественно. Но это будет позже. Ночью я стану жалеть о поступке, опрометчивом и непростительном. Я знаю это, но все равно сожгу тетрадки. Они надоели мне. Напоминают о прошлом. О временах, когда мы презрительно именовали массу обывателей «интеллектуальным большинством», себя же тайком представляя элитой, кухонными избранниками — даже не догадываясь, что придет день, тихий, малозаметный, как тать в ночи, заставив нас мучительно страдать из-за невозможности присоединиться к большинству, искупившему грехопадение. Окруженные любовью и заботой, словно умирающие родственники, мы… Ненавижу слово «мы». Возможно, потому, что в этом слове мне больше нет места. Возможно, потому, что это слово уходит в небытие, уступая сцену возвышенному «Я», настолько огромному, что воображение сейфа бессильно себе его представить.
Читать дальше