Он замотал головой.
– Где я мог?
– Удобная штука, в нем вся картотека записана. И еще много чего, я тебе потом покажу. Слышал, наверное, про компьютерный век?
Эдвард кивнул и, присев на диван, обнял за шею жирафа. «Не Селины ли игрушка?» – подумал рассеянно. Он чуть не сказал про себя: «Анечки». У нее почти такой же – ватный, большой... только не жираф, а заяц. Линялый тряпичный зайка, разноцветно заштопанный руками Ребекки.
Его захлестнула беспомощная нежность – точно подумал о больном ребенке.
– Слышать-то слышал... Кстати, я так и не понял, за что их запретили?
– Поток информации, – пояснила Мари, – который невозможно контролировать. Сильным мира приходилось выбирать из двух зол: пытаться сберечь иголки в дырявом мешке или посадить граждан под стеклянный колпак. Компьютерная сеть, или, как ее тогда называли, паутина, была хаотична и непрозрачна – поэтому от нее избавились. К тому же создавалась она как военный проект.
– А не проще ли выкинуть все иголки? В смысле, уничтожить документы? Зачем этот архив?
Мари вздохнула.
– Не проще ли сломать уродливые заводские постройки на окраине Редена – закопченные махины с выбитыми окнами – и построить современные дома? Не установить ли перед ратушей вместо памятника Бисмарку какую-нибудь приятную скульптурную группу? Знаешь, что говорит мой шеф? Прошлое нельзя убить, но можно убаюкать.
Она включила компьютер и в первую строку возникшей на экране таблицы впечатала два слова: «Zweiter Weltkrieg».
– Вторая мировая, – правильно?
– Ну... – неуверенно протянул Эдвард. – Если их было две... А как ты поняла, про какую мне нужно?
– Интуиция, – коротко ответила Мари, покусывая губы. Ее пальцы, точно слепые, тыкались в клавиши, тень от упавшей на лоб челки скрывала пол-лица. – Разумеется, две, сколько же еще? Обе – в двадцатом веке. Эд, ты светел, как безлунная ночь.
– Это не моя вина.
– Знаю.
Раздался мелодичный звон – прибыла капсула пневмопочты.
– Вот, для начала, – сказала Мари, подавая Эдварду две тоненькие брошюры и старый, почти развалившийся фолиант в дерматиновом переплете. – Это немецкие источники. Когда просмотришь, закажу еще. Потом можно попробовать переводные – английские, русские, голландские... для объективности картины. Но ты ведь не объективности ищешь, – добавила она, словно извиняясь.
– В самом деле? – Он скинул кроссовки и, забравшись на диван с ногами, раскрыл на коленях книгу. Она имела странный и взъерошенный вид – утолщенные листы распирали обложку. Каждая страница была покрыта защитной пленкой, из-под которой просвечивала хрупкая желтизна. Некоторые витиеватые буквы лишь отдаленно напоминали современные. Их плавные, скользящие очертания почему-то внушали тревогу, звучали неприятно и резко – нотами забытых маршей. – А что же, по-твоему, я ищу?
– Доказательства тому, что твои видения – никакая не память, а выдумка, фантомы подсознания, невольная игра образами. Быть может – сны. Тогда ты мог бы не принимать их всерьез. Только вот что ты станешь делать, когда поймешь, что все, что якобы нафантазировал, правда? Не в частностях, их ты, скорее всего, не найдешь – не такая замечательная личность этот твой Фердинанд, чтобы войти в историю, – а в целом?
– Что ты понимаешь? – буркнул Эдвард. – Легко судить о том, что происходит с другим. А впрочем, ты права.
Старые книги, как старые люди, пассивны и погружены в себя, в свою боль, в свою осень. Их терпкая депрессивная аура вызывает удушье. Эмоции тусклы и отрывочны, словно ветхое лоскутное одеяло.
Читая, он боролся с дурнотой. Мари ушла, отправилась в хранилище или в столовую. Пустота кабинета гудела длинными трубчатыми лампами, захлебывалась готическими символами, которые с упрямой суровостью выписывал на оконном стекле летний дождь. Барабанную дробь отбивали капли по металлическому карнизу, а ламинированные страницы довоенной агитки зеркально блестели, затягивая взгляд, погружая в другую историю, в подвал, в темноту.
В глухо запертый подвал едва проникает свет. Кажется, что сквозь ледяные щели туда едва проникает воздух. Люди сидят на полу, потому что больше сидеть не на чем. Единственная «лежанка» – снятая с петель дверь – занята почти лысой старухой, похожей на кучу тряпья. Плачет грудной ребенок – монотонно, хрипло, точно сам себя баюкает. Усталая мать пытается дать ему грудь – младенец вяло двигает ртом, выплевывает синий от холода сосок и снова заливается плачем. Нестерпимо воняет страхом и мочой, и еще какой-то тошнотворной гнилью.
Читать дальше