детально наше незнание. Понятно, что философам, утратившим этот этос, не остается иного выхода, как заменять познание
«конструкциями» (или, если угодно,
«деконструкциями» ), используя последние как средства для
«изобретения будущего» . Философия, ходившая всегда в служанках, не потеряла этого статуса и сегодня, а потому философ, прежде чем начать говорить, должен
знать , кому он собственно служит. Когда-то это была теология. Потом пришла пора естествознания. Теперь — совсем в духе времени — тон задает
haute couture: портные, сбежавшие из Карлейля и занявшие места за опустевшим столом симпосиона. Соответственно меняется и техника образования понятий: если у Фомы они равняются на analogia entis, а у Канта на математическую физику, то решающим в случае какого-нибудь Деррида или Слотердейка оказывается,
«у кого они одеваются» … В конце концов, интересно в
деконструкции не то, за что она себя выдает, а её реверсивность: способность обернуться бумерангом, чтобы, настигнув в возвратном движении выдумавшего её сверхумника, разрушить стереотип его мнимого стояния в Хайдеггере или Ницше и поместить его в единственно адекватную ему топику: в меонические миры витрин Coco Chanel и Yves Saint Laurent, с недосягаемых оригиналов которых он списывает технику нанесения своих удавшихся и неудавшихся интеллектуальных макияжей.
2.
Итак, что же такое будущее? Есть ли оно? И если да, то как ? Можно ли вообще говорить о будущем, что оно есть , когда его еще нет? Не правильнее ли было бы сказать: будет, по типу прошлого: было ? Но было , как и будет , значит — не есть : один раз, уже нет (едва настав), другой раз, еще нет (пока не настав). Мысль о будущем, осуществляемая в этом режиме, обнаруживает всю несостоятельность обычных о нем представлений. По существу, это психология потребителя, столь же уверенного в своем завтра, как в своем завтраке: в том, что завтра снова, как всегда, взойдет солнце, и он, как всегда, выпьет свой кофе. Что ему меньше всего приходит в голову, так это мысль о продуценте : о том, что мир, который его окружает, и вещи, которые он потребляет, не сваливаются с неба, а производятся: ежесекундно . И если его хватает еще на то, чтобы понять это в отношении завтрака, то с «завтра» всё обстоит не так просто. Потому что нелепым показался бы ему уже сам вопрос об изготовителе «завтра» : на стыке богословия и национальной экономии , где гештальт «рабочего» не смещался бы уже в топику реально-политического или даже метафизико-политического господства, а опознавал бы себя в зеркале Быт. 1:1. (Наверное, и «рабочий вопрос» заострялся бы тогда уже не на обожествлении рабочего, а на умении видеть рабочего — первого рабочего — в Творце мира.) Говорят: к чему весь сыр-бор, если есть природа и её законы — готовая machina mundi, заведенная однажды чёрт знает каким Богом и работающая с тех пор, хоть и не без сбоев, но в целом вполне сносно. Таков канон взбесившегося потребительского оптимизма, над которым в свое время потешался Лейбниц в переписке с Кларком.
То, что здесь бессильна даже физика, объясняется, скорее всего, её теологической наследственностью, проецирующей на мир природы старые неадекватные представления и заставляющей естествоиспытателя говорить о «материи» аккурат в той же точке, где богослов говорит о «Боге» . Но уже никак и ничем нельзя объяснить экстраполяцию этого шаблона на мир истории и социальных отношений. Потому что если факты природы мы воспринимаем, после того как застаем их готовыми, то социальные факты, чтобы быть воспринятыми, должны быть сперва произведены, и не какими-то силами природы (всё равно, в теистической или атеистической редакции), а нами самими .
3.
Понять это можно, лучше всего, при помощи аналогии, которая больше, чем аналогия. Мы говорим о мудром устройстве нашего организма и гадаем о его «устроителе» и «организаторе» . Наверное, существует такой расклад понятий, при котором до Бога легче дойти от прозекторской, чем от катехизиса, и рембрандтовский доктор Тюльп, во всяком случае, овеян не меньшей глорией, чем святые Чимабуэ или фра Беато Анжелико. Кем бы ни был этот устроитель, несомненно одно: передав нам во временное полное пользование свое творение, он начисто лишил нас сознательного и конструктивного доступа к нему. Мера нашего невежества в отношении самих себя, от (эйнштейновского) мизинца, знающего то, чего не знает «Я», до «Я», ничего не знающего и о мизинце, показательна и способна выдержать самые ответственные сравнения из агностического тезауруса. С другой стороны, трудно назвать это иначе, чем милостью. Ведь страшно подумать, что произошло бы, будь это не так: приди, к примеру, какому-нибудь отмороженному интеллектуалу в голову шальная мысль соразмерить свою креативность с отправлениями своего организма, скажем, вмешавшись в процессы собственного пищеварения или обмена веществ, чтобы устроить их по-новому и по-своему, как он привык делать это с собственными текстами, перформансами или биеннале. Нужно ли говорить, что он не прожил бы дольше секунды. Потому что организм, в отличие от всякого рода «эдипов» и «антиэдипов» пубертатной шизофилософии, это серьезно . Он функционирует «сам» , и хотя мы отождествляем его с собой, считая, что он и есть «сам» наше «Я», последнее относится к нему примерно так же, как светящийся светлячок к темноте окружающей его ночи. Говоря с известной остротой, отвечающей специфике предмета: «наш» обмен веществ или «наше» кровообращение принадлежат нам не больше, чем глобальное похолодание или, скажем, гравитационные коллапсы, и если мы ощущаем их как «свои» , то не потому, что они и в самом деле «наши» , а потому, что мир именно на этих своих процессах эксплицирует умение обращаться к себе на «Я». Разумеется, мы не сознаем этого (сознание — зеркало, в котором мир видит себя как «Я», а «Я» не видит в себе мира), но на организм наше незнание влияет не больше, чем на любой другой природный процесс. Мы живем «при» нем и его милостью. Что от нас единственно требуется, на что мы вообще еще способны, так это изучить его извне настолько, чтобы не мешать ему жить нас.
Читать дальше