Это было бы смешно, не будь это не смешно. Смешно, если бы писал их я; не смешно, потому что я не писал их, а, если угодно, записывал. Кто-то умерший, пользуясь моей незащищенностью и моим неумением раскрыть его анонимность, дарил их мне (иногда по нескольку в день), что хоть и вызывало во мне восторг, но восторг гнетущий, потому что я ощущал себя инструментом, на котором играют или которым играют, нисколько не считаясь с ним самим.
Благодарение Богу, в скором времени мне удалось избавиться от этого спиритизма, и с той поры моя связь с поэзией напоминает отношения бывших супругов, которые хоть и развелись, но продолжают оставаться друзьями… Среди упомянутых французских стихотворений было одно посвященное Марату. Я помню только, что позвонил ему и сказал, что надо встретиться, а при встрече сунул ему в руку листок, предупредив, что это временная патология и что со мной в общем всё в порядке.
A Marat Kharazian
Souvenirs. Il nous semble souvent que c’est nous
qui (ô pure illusion!) les gardons, —
mais, en fait, ce sont eux, nos complices inconnus,
qui nous aident tout à coup dans cette vie sans issue,
où nous nous tourmentons.
Souvenirs. Ne sont-ils que les pluies battantes
qui arrosent le sol desséché
de nos âmes, où soudain, après tant d’attente,
le désert se transforme en vergers?
Souvenirs. Hirondelles du temps retrouvé,
de nos pertes l’intérieur merveilleux…
Toute la France — j’ai vu — était gravée
sur le cuivre humide de tes yeux.
Ce 27 juillet 1977 [273] В подстрочном переводе: Марату Харазяну. Воспоминания. Нам часто кажется, что мы (о, чистая иллюзия!) храним их, — но на деле это они, наши неведомые пособники, приходящие внезапно к нам на помощь в этой безысходной жизни, в которой мы терзаем себя и друг друга. Воспоминания. Разве это не проливные дожди, орошающие иссохшую почву наших душ, где неожиданно, после стольких ожиданий, пустыня зацветает фруктовыми садами? Воспоминания. Ласточки вновь обретенного времени, сказочный интерьер наших потерь… Вся Франция — я видел это — была выгравирована на влажной меди твоих глаз. 27 июля 1977
Я впервые увидел притихшего Марата. Такого ему еще никто никогда не дарил. Ко всему поэзия не была, да и не могла быть формой и вкусом его души. Не то чтобы он не воспринимал её вообще; напротив, некоторые стихи он даже любил и знал наизусть. Чего он просто не мог терпеть, так это лирику. Его восприятие лирики кончалось на Брюсове, чье стихотворение «На бульваре» он часто на разных вечеринках, игнорируя усмешечки почитательниц Ахматовой и Ахмадулиной, выпаливал как бы в сопровождении духового оркестра:
С опущенным взором, в пелериночке белой,
Она прошла мимо походкой несмелой.
У Брюсова во второй строке было:
Она мимо нас мелькнула несмело,
но маратовская версия нравилась мне больше. На вопрос, чем же ему так близки эти строки, он отвечал: «А я её вижу. Полдень. Южный городок, может, Евпатория. И вдруг, в белой пелеринке, ни на кого не глядя, мимо проходит она ».
Он имел в виду ту, которая прошла мимо Брюсова. О стихах другого рода и качества не могло быть и речи. В них не было ничего фактического, никаких «пелеринок» , за которые можно было ухватиться. Впрочем, однажды я непреднамеренно устроил ему западню. Это случилось во время очередного застолья, когда, после его потрясающего рассказа о каком-то эпизоде из гражданской войны, я встал с бокалом в руках, потребовал тишины и, косясь на него, отчеканил звонким, срывающимся, его голосом:
Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
— Где были вы? — Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: — На Дону!
Что делали? — Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.
Попадание было абсолютным. Марат вскочил с места и чуть не взревел от восторга. Это был его код, его пароль, ключ к его тайнику. За всё долгое время нашего общения я не переставал удивляться этой его верности ницшевскому да, нет, прямая линия, цель . Я видел его в тяжелейшие минуты жизни, видел слезы на его глазах, отчаяние на его лице, но я никогда, ни разу не видел его размякшим, расслабленным, сдавшимся. Он был весь прямой, напряженный, вытянутый, как струна. И всегда ухоженный, выбритый, опрятный.
При случае он мог бы пустить себе и пулю в лоб, но никогда не сделал бы этого, не побрившись заранее. В нем, я говорил, было что-то немецкое, может, прусское, но непременно в парижской ауре. Он и в быту был как на работе , а наедине — как на людях. Его можно было попросить о чем-либо и спокойно забыть об этом, зная, что он не успокоится, пока не доведет дело до конца. Как ни странно, в советской среде ему дышалось свободнее, чем в послесоветской, и это не имело ничего общего с занимаемой им должностью. (Занимал же он её и при новых некоторое время.)
Читать дальше