…В сорок четвертом году в огромной пустой витрине «Гастронома» в Свердловске лежит одно коммерческое пирожное эклер. И я помню цену: пятьсот рублей. Может быть, пятьдесят (поскольку потерял отсчет советским деньгам после стольких девальваций). По крайней мере – пятьсот или пятьдесят – какая-то до абстрактности неслыханная сумма. Но отвычка от пирожных еще сильней – смотрю на пирожное, как на вещь из другой реальности. Между тем у нас во время войны были свои лакомства. Первым делом, мед, стопленный с маслом и шоколадом. Мать сварила эту смесь еще перед отъездом, и мне выдавалось в день по чайной ложке (хранилась смесь в молочном бидоне, уровень ее все понижался и понижался, пока бидон не становился пуст – что-то из сказок Андерсена). Когда мед с шоколадом закончился, мы уже были на Урале, и на Урале главным лакомством были самодельные леденцы из жженого сахара (я даже сам научился их делать), но они были из яви, а не из сказки. Потом появились американские консервы, которые открывались не консервным ножом, а специальным ключиком, который накручивал на себя металическую ленту по окружности банки, и вот являлась тебе похожая на холодец ветчина. Я, когда приехал в Америку, из любопытства и по бедности купил в супермаркете банку такой ветчины, но не смог ее есть – а ведь первое время эмиграции было немного как военное время (в смысле страха перед непривычным миром и безденежьем). Но во время войны эта ветчина была истинное лакомство: быть может, она была лучшего качества, не такая соленая? Мне ужасно хочется этому верить…
…Из моментных мыслей: маленькие грязные секреты творчества. Я все время ввожу свой возраст и слово «старик». Я выбрал эту стилистику «якобы записок» не только потому, что это дает мне большую свободу разброса и смены интонаций, но еще потому что, перестав надеяться на то, что меня станут читать в современной России – а ведь согласно тому, как я понимаю современную Россию, меня и не должны там читать, но логика это одно, а желание совсем другое, – я соображаю, что в моей родной стране обычно куда больше любят покойников, чем живых, и особенно обожают читать мемуары или дневники – в этом какая-то некрофильская меланхолия, соответствующая русской психике, – и я решаю подделаться под вкус этой психологии, чтобы меня хоть после смерти читали. Мне приходится выдумывать стиль под дневники – в этом какая-то извращенность. Которая мне, кстати, не проходит даром, потому что, пристариковываясь, я вхожу в роль, и мне начинаются снится удручающие околомогильные сны. Да и не только сны, и днем тоже… да что говорить…
…Я помню день взятия Одессы вот как. В тот день (или вечер?) мы играли во дворе в лапту, и, скользя ладонью по земле, я напоролся на стекло (или острый камень?) и глубоко поранился, шрам светится бледным углом до сих пор. Прибежал домой, рука поднята вверх, кровь течет, и в это время по радио Левитан объявляет о взятии Одессы. Тут (то есть, несомненно, мать уже перевязала мне руку) я сентиментально дрожащим голосом заявляю: вот, взяли Одессу, и я в ознаменование поранился! Почему запомнил этот момент: каждое событие в отдельности (взятие Одессы и разорванная ладонь) вовсе не запомнились бы, если бы не мой высокопарный голос, закрепляющий их – ннно (Розина пальчиком вверх!), ннно почему и чем закрепляющий? Несвойственной мне сентиментальной выспренностью, вот чем! Я потому и запоминаю, что говорю как бы не своим голосом, мне несколько неловко даже – и это я запоминаю на всю жизнь, и с ним все остальное – а спросите меня, какого числа и в каком месяце взяли Одессу, или спросите насчет каких-нибудь других моих шрамов, и окажется, что понятия не имею. Таково, по-видимому, свойство интровертной психики, и мне, выкормышу советской системы, если бы не обладать интровертной психикой, какой был у меня шанс стать сперва антисоветчиком, а потом самостоятельно мыслящим человеком? Ннно опять же: на что именно интровертная психика реагирует – ура, на внутренний конфликт! Задним числом понимаю, что выспренный тон был мне чужд и неприятен еще в далеком детстве, так же как и теперь (моя сутулость, создавшаяся на Урале, несомненно, была моя физическая защита не только от окружающего мира, но и от выспренности). А тут я вдруг произнес что-то не своим голосом, будто актерствуя, вот и врезалось в память…
…Интровертная литература должна быть завязана узлами внутренних конфликтов, а не натуралистическими деталями. Второстепенные писатели этого не понимают и потому в наши дни упирают на секс, между тем как секс только той своей стороной пригоден для искусства, которая есть одна сплошная фантазия (особенно, если она недостижима). А так что с него взять. Только если конфликт, только если что-то не то. Например, ну что с того, если бы я стал описывать период своих мальчишеских мастурбаций? Но упомянуть связанное с этим постоянное чувство вины, о да, в этом есть смысл – я ведь жил в такие далекие времена, когда мальчишки верили, что от онанизма на ладони могут вырасти волосы, не говоря уже о прочем вреде для организма и моральной стороне дела: боже, какую борьбу я вел с собой, какие клятвы ни давал больше не дрочить, как только ни каялся внутри себя, ну просто вылитый Блаженный Августин я был тинэйджерского возраста! Подумать только, как изменился мир за мои семьдесят лет, иногда кажется, что я прожил тысячу лет, право! Куда более завлекательное время было, человеку было куда идти внутрь самого себя, а что же теперь, в особенности здесь, где я сейчас живу, в Америке? Путь внутрь здесь совершается по размеченной терапевтической линейке и с сугубо практической целью, никакой тайны, никакой выдумки, фантазий, иллюзий, никаких предубеждений. Как вот молодые люди получают теперь образование сугубо с целью получить хорошо оплачиваемую профессию… оно и раньше так было, но не так абсолютно, и еще оставались неопределенность и туманность чего-то «общего», что было вне прагматики, и вот уже нет этого общего…
Читать дальше