Творчество Кафки много раз пытались истолковать именно как такое освобождение, благо в той же записи 1913 года дальше сказано, что избавиться от химер, овладевших сознанием, совершенно необходимо, "для того я и живу на свете". Но если и вправду проза была для Кафки попыткой подобного "вытеснения", результатом оказалась неудача, потому что читателям дневников это видно слишком отчетливо - никакой сублимации не произошло: комплексы, терзания, страхи только усиливались у Кафки с каждым прожитым годом и тональность записей делалась лишь все более драматической. Хотя капитуляции не было. Просто с каждым годом Кафка все несомненнее убеждался в том, что по всему своему человеческому складу он, на фоне окружающих, другой, что он существует как бы в иных измерениях, в иной системе понятий. И что вот это, собственное, есть магистральный сюжет его жизни - стало быть, его прозы тоже.
Он ведь вправду другой во всем, вплоть до мелочей, точно, если приглядеться, его ничто не сближает и не роднит хотя бы с теми, кто сыграл действительно большую роль в его судьбе, как тот же Брод, или Фелица Бауэр, с которой было две помолвки, обе расторгнутые, или чешская журналистка Милена Есенская. Тягостная ситуация, которая постоянно вызывает у Кафки приступы отвращения к себе или неодолимое чувство полной безнадежности. Он несмело пытается бороться с собой, пробует взять себя в руки, но то и дело такие настроения овладевают им настолько сильно, что от них уже нет защиты. И тогда появляются записи, говорящие сами за себя, как вот эта, относящаяся к октябрю 1921-го: "Все фантазия: семья, служба, друзья, улица; все - фантазия, более или менее близкая, и жена - фантазия; ближайшая же правда только в том, что ты бьешься головой о стену камеры, в которой нет ни окон, ни дверей".
О Кафке пишут как об аналитике отчуждения, сказавшегося на всем характере человеческих отношений в уходящем столетии, как о писателе, наделенном особым даром изображения всевозможных социальных деформаций, как о "пессимистическом конформисте", которому нечего противопоставить страшным фантомам, сделавшимся реальнее, чем зримая достоверность, как о прозаике, разрушившем прежде всегда ощущавшуюся грань между фантастическим и опознаваемым. Все справедливо, и однако не притупляется ощущение, что частности, пусть и очень значительные, принимаются за суть. Пока не произнесено ключевое слово, интерпретации, даже самые изобретательные и опирающиеся на проверенные факты, все равно будут выглядеть недостаточными. Или, по меньшей мере, упускающими что-то первостепенно важное.
Слово произнес сам Кафка, причем много раз: это слово - одиночество, и такое абсолютное, "что его можно назвать только русским". В дневниках оно часто заменяется синонимами, и Кафка говорит о вновь переживаемом им невыносимом состоянии, когда трудным становится любое общение, о преследующем его сознании своей обреченности на несчастье, о том, что всюду и всегда он себя чувствует чужим. Но, в сущности, описывается все та же самая незримая камера без окон и дверей, все то же "головой о стену", становящееся уже не житейской, а метафизической реальностью. Она напоминает о себе и в грозовые минуты, и в самых прозаичных обстоятельствах, а дневник ее фиксирует с беспрецедентной полнотой свидетельства.
Случались годы, когда Кафка делал только отрывочные записи, а 1918-й отсутствует вообще (как характерно! Ведь это был год окончания войны, крушения Австро-Венгрии, немецкой революции - столько событий, но они словно бы не затронули Кафку. У него свой счет времени, которое само по себе не способно ни ослабить, ни усилить задолго до всех исторических встрясок знакомое ему чувство, что жизнь, по крайней мере, его собственная, катастрофична, - чувство "сплошной несостоятельности"). Он мог надолго убрать со стола свои тетради, но все равно знал, что дневника не бросит: "Я должен сохранить себя здесь, ибо только здесь это и удается мне".
Действительно, удается - как нигде больше, даже если проштудировать первостепенно важные для его биографов письма к Фелице и к Милене или ставшее хрестоматийным открытое письмо отцу. Переводчик-комментатор "Дневников" Е. Кацева, которая отдала этой кропотливой, ювелирной работе в общей сложности более тридцати лет - а книги, обладающие эпохальным значением, только так и обретают живую жизнь за пределами своего языка, - убеждена, что тетради, приговоренные к уничожению, в действительности были главной частью творчества Кафки, и с нею следует согласиться, как ни велик престиж "Процесса" и "Замка".
Читать дальше