Так перед взором читателя проступает вторая особенность этой книги размышлений и бесед – ее космополитизм .
Слово, которое сопровождалось эпитетом «безродный» и служило чаще всего эвфемизмом еврейского происхождения, было убийственным клеймом не столько для наших с Мишей сверстников, сколько для наших родителей, живших и работавших под дамокловым мечом на рубеже 40-х и 50-х годов. Оно звучало особенно причудливо в государстве, в идеологию которого будто бы входил интернационализм. Все наши попытки во ВГИКе узнать у доцента кафедры марксизма-ленинизма товарища Пудова, в чем разница данных дефиниций, сводились к простому, как мычание, ответу: «Вот если идеология пролетарская, то интернационализм, а если нет, то космополитизм».
Уезжая налегке из страны пролетарского интернационализма, Михаил Лемхин безусловно не был пролетарием – ему было что терять, кроме своих цепей . Оказалось: можно это что-то не терять – была бы воля его сохранять. Что-то называют, с легкой руки Достоевского, всемирной отзывчивостью . Её Федор Михайлович почитал основной чертой гения Пушкина, а через него – и всей русской культуры. Хотя, по сути дела, эта черта характерна для всякой культуры и для Культуры вообще. Обостренность ее состояния в культуре России обусловлена тем, что в ней всевозможные «влиятельные силы» стараются как раз эту отзывчивость укротить, пригасить, ограничить. Реакцией на узду всегда становилась эмиграция, реальная или мысленная. Пушкин мечтал удрать из России в Венецию, которая в его время почиталась родиной европейских поэтов. (Знал бы он, что полтора века спустя в том месте, где Брента сливается с адриатическими волнами, найдет вечный покой изгнанный с родины Бродский!) Мечта Пушкина о бегстве нацеливалась и на родину его арапских предков – Эфиопию: чтобы «под небом Африки моей Вздыхать о сумрачной России»…
Все эти мысли невольно приходят на память, когда читаешь – нет, не рецензию и не очерк, а лирический монолог Михаила Лемхина под названием «О них и о нас». По материалу он посвящен бразильскому фотографу Себастио Салгадо. И начинается с реакции на «кадры, снятые в Бангладеш и в Мексике, в золотых карьерах Бразилии, в Эфиопии, Судане, в Мали и в Чаде» – показанные на выставке в Сан-Франциско, они затем составили фотокнигу «An Uncetern Grace»:
«Сопротивляться было невозможно: остановившись рядом с одной из этих фотографий, вы уже не могли вырваться из ее поля и двигались по залам, словно путешествуя в машине времени по баснословным временам, когда слова – ветер, пустыня или голод и мор обозначали: Ветер, Пустыню, Голод, то есть саму идею пустыни, голода, ветра. Вы оказывались во временах библейских, эпических…»
А в конце, после сдержанного по оценке и тону отзыва о другой книге Салгадо, Лемхин вдруг открывает вам свое убеждение из той самой системы ценностей, которую он увез с собой с берегов Невы и сохраняет на берегу Тихого океана:
«Терра» – честная публицистическая книга о судьбе бразильских крестьян. Я посмотрю ее и поставлю на полку. Такова нормальная судьба беллетристики (в том числе и изобразительной). Иная судьба лишь у тех книг, которые рассказывают не о них, а о нас. Не о бразильских крестьянах, босняках-мусульманах, чеченцах-дудаевцах или российском новобранце, брошенном штурмовать Грозный, а о нас – людях.
Я все это говорю, помня те старые фотографии Салгадо – из Эфиопии, Судана и Мали, на которых 8 лет назад я узнал то ли своих библейских предков, то ли себя».
В этом заявлении – вовсе не пренебрежение трагической судьбой конкретных людей или народов: наоборот, во всем монологе бьется взволнованный пульс отзывчивости на нынешнее горе. Как истинный шестидесятник, Лемхин опасается выспренного пафоса и чрезмерных обобщений, а посему спешит подчеркнуть:
«Сразу хочу оговориться: я не противопоставляю вечное сиюминутному. Признаться, я вообще не верю в искусство, которое заявляет, что оно выше сиюминутного. Художник всегда говорит о себе, о современности и своим, ему естественным языком. То есть, он всегда решает сиюминутные задачи. (…) Иначе сказать, решение сиюминутной задачи всякий раз происходит в контексте разной глубины и универсальности.
И это не вопрос выбора. Художник не то чтобы выбирает контекст для своей задачи, не то чтобы помещает свою задачу в тот или иной контекст – художник видит свой объект в контексте. Этот вот взгляд – и есть, в сущности, то единственное, что художник может нам предложить. С чем он родился, что он накопил – думая, чувствуя, смеясь и страдая и не страшась открыть свое сердце неведомому, – то и будет „взглядом художника“.
Читать дальше