Роковая страна, где одни всегда обласканы солнцем, а другие вечно во мгле. Я проехал ее всю вдоль и поперек в эвакуационных эшелонах, которые увозили нас из Освенцима на запад от наступающих советских войск, а потом из Бухенвальда на север, в Берген-Бельзен. Когда путь пролегал сквозь снега богемской окраины, к эшелону смерти прибежали крестьянки с хлебом и яблоками, но конвой разогнал их пальбой холостыми. А в рейхе – лица из камня. Гордый народ. Все еще гордый. Эта гордость немного поблекла, надо признать. Она больше не выпячивается в жующих челюстях, теперь она сверкает в довольстве чистой совести и понятной радости, что вот, мол, и на сей раз справились, все получилось. Эта гордость уже не козыряет героическими военными свершениями, на смену им пришла уникальная производительность. Но у них все та же прежняя гордость, а у нас – прежнее бессилие. Горе побежденным.
Мне придется изолировать свой ресентимент. Я пока еще могу верить в его моральную высоту и историческую силу. Пока еще. Как долго? Одно то, что я невольно задаю себе этот вопрос, демонстрирует кошмар и огромность естественного чувства времени. Возможно, уже завтра оно приведет меня к самоосуждению, представит мне моральное требование повернуть время вспять как абсурдный, полоумный вздор, каким его уже сейчас считают умники-разумники.
Тогда гордый народ, в котором растворятся мои Герберт Карп, Вилли Шнайдер, мастер Маттеус и несколько нынешних интеллектуалов, окончательно победит. Опасения Шелера и Ницше, в сущности, необоснованны. Наша рабская мораль не восторжествует. У ресентимента, эмоционального источника любой подлинной морали, каковая всегда была моралью побежденных, крайне мало или вообще нет шансов помешать победителям в их злом деле. Мы, жертвы, должны «порешить» нашу реактивную злость, в том смысле, какой это слово имело в лагерном жаргоне, – то есть убить. Мы должны это сделать и скоро сделаем. А пока просим тех, кого побеспокоили нашими претензиями, набраться терпения.
О вынужденности и невозможности быть евреем
Нередко, когда собеседник в разговоре затаскивает меня в некое множественное число – а именно в любой ситуации обнимает меня за плечи и говорит: «Мы, евреи…» – я испытываю не то чтобы мучительную, но все же глубокую неловкость. Я долго пытался понять причины столь неприятного психического состояния, но это оказалось не так-то легко. Возможно ли, чтобы я, бывший узник Освенцима, который поистине имел более чем достаточно поводов осознать, кто он такой и кем должен быть, – мыслимо ли, чтобы я все еще не желал быть евреем, как десятилетиями раньше, когда носил белые гольфы, кожаные штаны до колен и с беспокойством изучал свое отражение в зеркале: было ли оно на самом деле лицом благообразного немецкого мальчика? Конечно, нет. Глупо рядиться в эти одежды, пусть и родные, но все это осталось далеко в прошлом. Меня вполне устраивает, что я не был немецким юношей и не являюсь немецким мужчиной. Как бы некогда ни подходила мне эта маска, ныне она валяется в чулане. Если сейчас, когда какой-нибудь еврей, будто по законному, естественному праву, включает меня в свое сообщество, во мне поднимается недовольство, то не потому, что я не хочу быть евреем, а потому только, что я не могу им быть. И тем не менее должен. Я не просто механически подчиняюсь этой необходимости, а со всей определенностью требую считать ее частью моей личности. Вынужденность и невозможность быть евреем – вот что причиняет мне безотчетную боль. Об этой вынужденности, этой невозможности, этой беде, этой неспособности я и должен здесь говорить и могу лишь надеяться, что означенная индивидуальная коллизия достаточно показательна, чтобы затронуть тех, кто не является евреем и не вынужден им быть.
Сначала о невозможности. Если быть евреем – значит разделять с другими евреями религиозные верования, следовать еврейским культурным и семейным традициям, стремиться к еврейскому национальному идеалу, тогда мое положение безнадежно. Я не верую в Бога Израиля. И очень мало знаю о еврейской культуре. Я вижу себя мальчишкой, шагающим в Рождество по заснеженной деревне к полуночной мессе, и не вижу себя в синагоге. Я слышу, как моя мать, случись какая-нибудь мелкая домашняя неприятность, призывает Иисуса, Марию и Иосифа, и не слышу иудейских взываний к Господу. Портрет отца – я едва знал его, потому что он остался там, куда его послал император и где отечество уготовило ему вечный покой, – изображал не бородатого еврейского мудреца, а тирольского императорского егеря, солдата в мундире Первой мировой войны. Мне было девятнадцать, когда я узнал о существовании языка идиш, хотя, с другой стороны, точно знал, что мою семью, религиозно и этнически сильно смешанную, соседи считали еврейской и никто в моем доме даже не помышлял ни отрицать, ни скрывать совершенно очевидное. Я был евреем, так же как один из моих одноклассников был сыном разорившегося трактирщика: наедине с собой мальчик наверняка не переживал по поводу упадка семьи, но, оказываясь среди нас, прятался в ужасном смущении, как и мы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу