Обжегжись на молоке утопии, мы стали дуть на воду идеала, мечты и вообще представления о будущем. Опасности, заложенные в утопии, заставили нас пренебречь опасностью абсолютного негативизма, и антиутопическое отрицание незаметно превратилось в норму отношения к действительности. Так мы и умудрились не заметить, что любимый нами Оруэлл - книга которого теперь есть в каждом интеллигентном доме - отнюдь не был антиутопистом. Верно, он описывал мир, превратившийся у него к 1984 году в сплошной концлагерь. Но в ключевой идейной главе романа он доказывает, что катастрофа случилась уже после того, "как утопия была дискредитирована", а это "привело к неслыханному ожесточению и первобытному варварству", поскольку теперь у новой элиты (технократов, бюрократов и социологов) не было необходимости считаться с утопическими инстинктами масс и сдерживать свое властолюбие. В фантастической оруэлловской Океании все слова "утопического ряда" - братство, равенство, свобода - вытравлены из мышления и языка, а мечты и сны о "золотой стране" караются смертью как "мы - слепреступление". Иными словами, Оруэлл предъявляет свой счет не утопии - прагматическому антиутопизму. Подобная неразбериха царит и в нашем отношении к утопическому роману. Братьев Стругацких, типичных "шестидесятников", обвиняют в "коммунистическом утопизме"; восторг, с которым в 1957 году мы приняли утопический роман Ивана Ефремова "Туманность Андромеды", сейчас кажется почти постыдным. Если говорить о самых известных и ученых критиках утопии, таких, как К. Поппер, то они, предъявляя утопии кровавый счет, имеют в виду скорее идеологию, чем литературный жанр. Но где мы найдем сегодня критика утопии, благожелательно относящегося к утопическому роману? В страхе перед революционной идеологией все предают анафеме даже столь невинную разновидность литературы, как путешествия во сне или на машине времени или рассказ выдуманного путешественника о том, как он побывал на прекрасном острове. Этот поворот произошел на границе между первой и второй половинами XX века, когда разразились катастрофы, произошли беспримерные геноциды и во весь рост встал вопрос об источниках бедствий. Отныне любой критик будет называть Мора, Кампанеллу и - через запятую - социальных фантастов в ряду виновных во всех грехах. (Сюда же приспосабливают и Стругацких, и Лема хотя они антиутописты.) Старые энциклопедии доброжелательно писали об утопии потому, видимо, что авторы статей все-таки имели в виду не "утопический проект" - программу устроения будущего общества, - а утопический роман, то есть произведение, в котором фантазия заявлена самим жанром, где предполагается, что речь идет о чем-то несбыточном. Автор такого романа как бы заявляет: "Я не настолько слеп, чтобы полагать написанное правдой; не так глуп, чтобы побуждать людей воспроизвести это в реальности". В роман можно играть, воплотить его в жизнь невозможно. Мы вправе отвести от романистов крайние обвинения, вправе утверждать, что формула: "Утопия - всего лишь лозунг, сопровождающий политический террор" - абсолютно неприложима к литературе. Но отделить литературу от социального проекта наглухо - невозможно. Социально невинных жанров попросту не существует. Хочу напомнить слова великого литературоведа М. М. Бахтина, что жанр - не просто эстетическая категория, а поле ценностного восприятия мира. Бахтин проследил, как историческая эпоха порождала жанр. Роман нельзя было себе представить до определенного века. Он возник, пишет Бахтин ("Эпос и роман"), в средневековье в связи с резким ощущением индивидуализации личности, новым ощущением своей самости, своего права, своей ответственности, претензии личности на самостоятельную и уникальную жизнь. Эта претензия несла в себе серьезный элемент фантазии, и мечты, и воображения, и вызова. В самой природе романного жанра заложено убеждение, что человек может прожить иную жизнь - не запрограммированную его родом, его племенем и реальными условиями, - и человек начинал придумывать эту жизнь. Действие любого романа, даже самого раннего, романа в письмах, происходит в настоящем, от какого лица он бы ни был написан. Но там всегда случается нечто, чего в жизни не бывает, нечто необыкновенно привлекательное. Поэтому роман уже века остается наиболее любимым жанром. Постоянная тяга к роману - таково мое мнение - держится на том, что читатель хочет верить в невозможное, в то, чего с ним никогда не случалось. Ведь роман строится на ирреальных совпадениях, которых в жизни практически не бывает, - но, подчиняясь обаянию искусства, человек начинает верить: небывалое рано или поздно случится. Наступит иное будущее. Отсюда тонкое замечание Бахтина: роман соприроден будущему. У романа и утопии одна природа - и здесь и там дается фора фантазии. В конце концов и "Утопия" Т. Мора - роман; вымысел лежит в его основе это фантазия, скажем, предроман. Поэтому гнев авторов антиутопических трактатов закономерно не минует романа, если даже это невинная фантастическая выдумка. Другое дело, что столь же правомерно говорить о противоположности романа и утопии. Чем дальше развивался роман и чем больше утопия, выходя из жанра утопического путешествия, превращалась в проект "светлого будущего", в наукоподобную концепцию, тем больше она отдалялась от романа, и сегодня как раз можно говорить, что утопия и роман - вещи противоположные. Ныне место утопии как плацдарма для свободной фантазии заступила антиутопия. Это всегда "настоящий" роман: с любовью, приключениями, невозможными совпадениями. Ее герои живут в приземленном, человеческом мире, в отличие от условного мира утопии. Антиутопические романы как бы имитируют жизнь в ее наиболее драматических и трагических изломах. В них есть то, что современному человеку необходимо: ирония, сатира, карикатура. Поэтому их успех огромен, и можно бы говорить о том, что одновременно с идеологическим восстанием против утопии произошло эстетическое торжество антиутопии как литературного жанра. Мы видим это в современной фантастике: утопических вещей там практически нет. Но в 50-е, и в 60-е годы, и особенно в 80-е мы были не в состоянии увидеть все это. Мы были - да и остаемся - в слишком сильном возбуждении, чтобы воспринять безусловный скептицизм и трагический идеализм Платонова как единое целое, как начала, дополняющие друг друга. Мы не смогли заметить, что если Замятин шел от утопии к антиутопии, то Хаксли двигался в обратном направлении и, высмеяв в 30-х годах "прекрасный новый мир", спустя двадцатилетие воспел новые идеальные миры в романах "Остров" и "Врата восприятия". Все это было нам "ни к чему". Оказывается, и в общественном сознании действуют психологические уловки индивидуального: разозлись - и успокоишься. Суд над утопией всех как-то успокоил и упорядочил, задал направление "общепринятой интеллигентской" ориентации: не на будущее, а на прошлое, не на фантазию, а на память. Нужно ли доказывать и естественность, и плодотворность для нашего общества такой установки? Но с годами ясно обозначилась ее ущербность: мы долго и дружно смеялись над лозунгом "Все впереди!" и вдруг услышали, что смех звучит неприятно и угрожающе; почувствовали, что лозунг "Все позади!" - такая же бессмыслица и такая же опасность. Смысл этой опасности прекрасно сформулировал М. Эпштейн: "...под знаком перевернувшейся системы ценностей пойдем - уже от имени прошлого - в наступление на будущее, зарывая в почву традиции бесценный талант воображения".
Читать дальше