Впиваю это бледное сиянье,
Как эльф, качаюсь в сетке из лучей,
Я слушаю, как говорит молчанье.
Людей родных мне далеко страданье,
Чужда мне вся Земля с борьбой своей,
Я — облачко, я — ветерка дыханье.
О «новых веяниях», однако, уже заговорили в 90-х годах. Одновременно с первыми выступлениями Бальмонта как поэта вышел сборник, изданный Перцовым, «Молодая поэзия» и того же издателя-критика «Философские течения в русской поэзии», где впервые появилась статья Мережковского о Пушкине. «Тени» Федора Сологуба тоже уже заставили о себе поговорить. Уже смеялись над молодым Брюсовым. Волынский в Северном Вестнике пошел походом на реалистов и народников. И они, по праву, ответили ему резким осуждением, признав его самым вредным из всех представителей царившей реакции. Все это так. Но «новые веяния», как зачастую и гораздо позднее, вовсе не ставились в зависимость от оценки поэзии Бальмонта. При первых разговорах о нем ссылались почти исключительно на его деятельность переводчика и вообще знатока западной поэзии.
Раньше, чем узнали, и за много лет перед тем, как оценили собственные стихи Бальмонта, начали обсуждать его переводы из Шелли. В 80-х годах в Англии произошло возрождение Шелли, достигшее своего апогея в 1892 году во время празднования столетия со дня его рождения. Шелли был теперь превознесен выше Байрона, и понимание того, почему его поэзия совершеннее и значительнее, стало с этого времени сначала в Англии, а после и на континенте показателем изощренного поэтического вкуса. С 90-х годов чтить Шелли выше Байрона начинают и в наших университетских кружках. Имя Шелли называлось рядом с Ренаном, Флобером, Сюлли Прюдомом и Гюйо, только что тогда привлекших к себе внимание той части русской молодежи, которая не удовлетворялась одной только более распространенной в то время родной народнической литературой. Занятия Бальмонта поэзией Шелли сразу вводят нас в искания обновлявшейся интеллигентской русской мысли.
Конечно, вовсе не в одном Шелли тут дело. Рядом с Шелли влекут Бальмонта к себе и Кальдерон, и гениальный друг Шекспира, Марло, а из современных Эдгар По и Оскар Уайльд. Бальмонт станет переводчиком всех этих поэтов, и такая деятельность затянется, станет привычной, будет поставлена поэтом как бы в обязанность самому себе. Бальмонт, в сущности, поэт-книгочей и даже поэт-эрудит, хотя он старался прослыть непосредственным и вовсе не книжным. Бальмонтом переведена для русских читателей даже ученая история древней итальянской литературы Гаспари. Прошлое поэзии займет в его развитии такое место, какое еще никогда со времени Пушкина не отводил ему в своей поэтической мастерской ни один русский поэт. Надо только оговориться, что эрудиция Бальмонта чисто художественная. Никакого не было и нет у него стремления рассуждать о поэзии. Тут он, действительно, весь непосредственность. Небольшой, вышедший гораздо позже сборник его статей «Горные вершины» ярко свидетельствует об отсутствии у Бальмонта этой особой способности наговорить о произведениях искусства или даже по поводу них много интересного, которая составляет сущность литературно-критического дарования. Погрузиться воображением в сами произведения поэтов, претворить их чуждый русскому человеку ритм и слог в современную русскую речь, как можно ближе и как можно точнее передать их образность — вот над чем так охотно и так неутомимо заработал смолоду и до сих пор трудится Бальмонт, как знаток и ценитель поэзии Запада.
Бальмонт — западник. Рано эти занятия западной поэзией приняли особый характер какого-то хождения паломником к разным престолам красоты и художественного совершенства. Еще в первом сборнике «Под северным небом» он восклицал:
Из-под северного неба я ушел на светлый юг!
Да, уходил и много раз. Западничество его не было только одним книгочейством. Не слова эти стихи:
Меня не манит тихая отрада!
Покой, тепло родного очага,
или еще:
… прочь от родимого края
Иные влекли берега…
Стремление от времени до времени молиться Светилам не здешней стороны —
сделало Бальмонта страстным путешественником в самом прямом смысле этого слова. Явилась долго зревшая, но рано проснувшаяся и после, если не утоленная вполне, то, во всяком случае, часто и обычно утоляемая жажда видеть экзотические страны, самому не только через ритм и слог, а всем своим существом превращаться в испанца или англичанина, в мексиканца или вообще в бездомного и международного бродягу-мечтателя, поэтическая родина которого всюду, где ярки краски и сверкает горячее солнце в синих морях, а вся природа, цветы, птицы, женщины, костюмы, постройки словно совершают какое-то упоенное пиршество восторгов и влюбленности. Надо было — так смолоду было решено, — чтобы москвич-интеллигент познал воочию:
Читать дальше