Есть, конечно, сильный аргумент в пользу гоголевской вроде как социальности – «Шинель»: бедный маленький человек, забитый нищетой и сотоварищами. Есть у меня смутное подозрение, что Норштейн потому никак и не может закончить свою «Шинель» (двадцать лет уже снимает), как и Гоголь – свои «Мертвые души»,- что все время проваливается в ту же щель: невозможно совместить Акакия-жертву и Акакия-мстителя. Гоголь-то первым угадал самую страшную вещь в русской истории: он почувствовал, ЧЕМ может стать маленький человек, жалкий Акакий Акакиевич, если дать ему силу и волю. Гигантское привидение, которое срывает шинели с генералов,- это тот типично гоголевский выход из сюжета, без которого «Шинель» была бы зауряднейшим физиологическим очерком, пусть и очень хорошо написанным. Жуткое привидение, которое мстит за поругание,- вот финал, и тот Акакий, которого придумал бесконечно добрый Норштейн, никаким образом не желает в это чудовище трансформироваться. Гоголем надо быть, чтобы носить в себе такие противоречия. Это все равно что нечисть, которая резвится у него в православном храме – в «Вие», которого и сам Синявский, по его собственному признанию, не понимал. Во-первых, почему сочинение это называется «Вий»? Он ведь там появляется на одну минуту, в самом финале. Во-вторых, как такое возможно: круг, древнейшее языческое поверье, действует на всю эту нечисть, а православные иконы не действуют?! У Новеллы Матвеевой есть своя версия на этот счет – целое стихотворение о том, что мрачная византийская стенопись как раз и погубила несчастного философа Хому Брута: погиб он «по молчаливой и мрачной подсказке стенописи византийской». Догадка резонная, но вопроса она не снимает. Впрочем, Брута погубило другое: «Не смотри!» – шепнул ему голос, а он ПОСМОТРЕЛ. Вот и Гоголь – посмотрел; и Россия уставилась на него страшными своими глазами, что твой Вий.
«Русь, Русь! Вижу тебя из моего чудного прекрасного далека… Бедно, разбросано, неприютно в тебе! Открыто, пустынно и ровно все в тебе. Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоих твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей от моря до моря песня? Русь, чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так? И зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»
Вот так она и смотрит. Не смотри – хочется крикнуть ему,- но что же делать, если он уже вперился в эти непостижимые глаза? Так под взглядом Рогожина позднее сходил с ума Мышкин: всюду преследовал его этот взор. Беда тому, кто не отведет глаз. Гоголь – не отвел; и то, что он там увидел, убило его навеки. Грянулся оземь.
Как Пушкина преследует тема ожившей статуи – каменного гостя, медного всадника, государства, оглянувшегося пустыми глазницами на дерзкого молодого бунтаря, чей весь грех заключается в стишках и любвеобильности,- так Гоголя преследовала тема переродившегося мстителя. Несчастный Копейкин, с одной рукой и одной ногой, становится вождем страшной, безжалостной разбойничьей шайки; Башмачкин срывает шинели; Поприщин делается в своем бреду испанским королем и принимается казнить и миловать, а также спасать Луну. Кучер Селифан поет свою бескопечную песню, «несущуюся от моря и до моря»,- и эта бесконечная песня становится так страшна под конец, так жутко звенит и воет, что поневоле ввергает слушателя в безотчетный ужас: о чем ты, собственно, поешь?! Дай ответ – не дает ответа. И сколь ничтожны, сколь маломощны все Собакевичи, Коробочки, Маниловы перед этой русской тайной, перед бесконечной равниной, перед пустотой, которая втягивает в себя все?!
На этой русской пустоте Гоголь и сошел с ума; любые попытки ее заполнить казались ему иллюзорными. Что можно сделать с этой страной, какой тут, к дьяволу, Белинский с его довольно-таки домотканым прогрессизмом и явной, неприкрытой тенденциозностью? Что было Гоголю обсуждать с демократами, реформаторами, с московским кружком, со славянофилами и западниками (и те, и другие на него окрысились)? В «Выбранных местах из переписки с друзьями» он предлагает самые фантастические рецепты спасения Отечества, вплоть до чтения вслух русских классиков; дает наивнейшие рецепты о пользе экономии и бережливости… Чиж, тут как тут, объясняет эту болезненную бережливость «старческим скопидомством», плюшкинской деменцией; о, как это далеко от истины! Гоголь «Выбранных мест» – писатель не в распаде, а в силе, даром что книга его из рук вон плоха; он просто видит, как в России все утекает в пустоту, в амбивалентность, в страшную русскую равнину,- и призывает из последних сил удерживать хотя бы личное имущество! Нет – все со свистом уносится… Что тут сделаешь? какой демократ, какой либерал остановит это движение? какой судебный пристав?! Он понадеялся было на власть – да и на власть никакой надежды; поставил на Чичикова – но Чичиков и есть русская пустота: не слишком толст, не слишком тонок, не высок, не низок, нехорош, неуродлив… Он потому и в выигрыше, потому и неуловим, что совершенно НИКАКОВ – пустая бричка едет по пустой равнине, и Селифан поет песню ни о чем; кто разглядит эту пустоту – тому крышка.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу