Мы забрались на Монте Соларио в пасмурный, мягкий день, густой туман лежал на вершине горы, и странно выглядели в одном из двориков старинные деревянные ворота, которых, верно, с незапамятных времен никто не открывал. Ленин вполне мог завернуть сюда и увидеть эту таинственную арку, уводящую неизвестно куда. В тумане за ней смутно рисовались какие-то развалины (тут всюду развалины), сад, ковер невнятно лепечущих сухих листьев…
Именно так, в моем представлении, должны выглядеть ворота в рай. Старые, деревянные, и чтобы за ними туман, обещающий все и вся.
Что он там видел? Допускал ли, что там что-то есть? Задумывался ли об этом вообще? Не может быть человека, который бы об этом не задумывался.
Во двор вбежала маленькая рыжая собака – он не особенно любил собак, кошки ему больше нравились. Кошек под памятником полно – чувствуют, заразы. Вообще же и детей, и животных, как вспоминает Горький, ласкал он осторожно и бережно – словно боясь повредить. Это понятно – опыта мало. Редко ему приходилось гладить по головкам. Вообще все живые, естественные человеческие движения выходили у него неловко и с трудом. «Вы знаете, например, что он никогда не подавал нашим уличным певцам или вообще нищим?- рассказывал Винченцо.- Он считал, что нужна социальная борьба, а не попрошайничество. Что надо помогать бедным иначе, а не расслаблять их подаянием».
Цветов к его памятнику я возлагать не стал. Хотя это было бы вполне в ленинском духе – экспроприировать цветочки в местных садах и положить к подножию главного экспроприатора.
Но мусор убрал и сухие листья с постамента смел. И затер кое-какие наиболее кричащие неприличности.
Где бы он сейчас ни был – за райскими туманными воротами или где-нибудь еще,- пусть знает, что человечеством движут не только материальные стимулы.
2001 год
Дмитрий Быков
Недавно мне позвонил замечательный человек, Козицкий, и спросил, не хочу ли я о чем-нибудь написать. Козицкий вообще-то переводчик с французского, весь из себя культурный, но судьба его так сложилась, что он работает заместителем главного редактора в «Огоньке». Подумаешь, я знал одного очень приличного доктора исторических наук, который в свободное от работы время вагоны с гогошарами разгружал.
И вот, значит, Козицкий собирает свой номер, набирает мой номер и спрашивает, не хочу ли я чего-нибудь написать.
– Хочу,- говорю я ему.- Давно хочу. О крахе либерализма.
– Ну нет,- говорит Козицкий, и даже по телефону слышно, как он там в «Огоньке» руками машет.- Этого наш ни за что не пропустит.
Говоря наш, он обычно имеет в виду себя, когда ему не нравится какая-нибудь тема. Но чтобы я на него не обижался, он придумал нашего. Мы играем в эту игру примерно через номер…
– Тогда давай я напишу о победе нового консерватизма,- предлагаю я.
Козицкий еще пуще машет руками и начинает ругать нашего, который совершенно уже не хочет ничего живого и прогрессивного.
– Ну ладно,- говорю я, хитрый, наученный многолетним журналистским опытом.- Тогда я напишу тебе про Честертона.
– Это можно,- оживляется Козицкий.- А что с ним такое?
– Да как же,- стремительно нахожусь я.- Шестьдесят пять лет со дня смерти. Юбилей.
Козицкий с облегчением вздыхает.
– Ну попробуй,- говорит он и прощается.
Так вот, мы с вами сейчас договоримся. У нас статья про Честертона Гилберта Кита. Правда, 65 лет со дня его кончины было в июле. Но в июле еще не было нового консерватизма.
Писать статьи к несуществующим, некруглым, выдуманным и всяким иным юбилеям я насобачился в середине девяностых, когда стало совершенно невозможно напечатать в газете (журнале), если издание не было специально филологическим, ни одного серьезного материала. Так что календарный повод иногда давал хоть как-то высказаться, поговорить наедине с тем Своим Читателем, для которого я только и работаю. Ну, еще немножко для заработка, но это во вторую очередь.
Из изданий стали вычеркиваться все слова, в которых было больше трех слогов. Все ужасно упростилось. Выживало только самое массовое, самое пошлое и самое уродливое. Упомянутые выше доктора наук разгружали вагоны, и это считалось нормой. Нормой считалось то, что во главу угла страны был поставлен принцип выживания. Было дружно забыто, что ценны по-настоящему только те тонкие вещи, которые в прагматическом аспекте совершенно бесполезны и сами выжить не могут. И это был расцвет русского либерализма. Начало XX века, когда заявил о себе Честертон,- тоже было ужасно либеральное время. После смерти королевы Виктории распались все скрепы. Империя затрещала. То, что Честертон окрестил анархизмом, те, кого он с ненавистью называл мыслителями в противоположность обывателям и поэтам,- все это правило в мире бал. Эстетизм и декаданс владели миром, безнадежно компрометируя его и постепенно протаптывая дорожку будущим тоталитаризмам – фашистскому и большевистскому. Эстет торил дорогу варвару. Догадывались об этом многие, но хорошо понимали двое: классный писатель Томас Манн и хороший писатель Честертон.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу