Он начал понимать, что другими-то какими-нибудь "малыми голландцами" мы быть не можем. И потому ко всем нынешним переменам у поэта тоже отношение крайне скептическое. А былого куража уже нет. И даже желания уехать куда-нибудь нет. Постепенно приходит в поздних стихах чувство безнадежности от того, что "жить в России стыдно, без нее невозможно. Вот и остается с перепою (исторического) бредить Третьим Римом. По лязганье гусениц"...
Уже не хочется ни печататься, ни рваться к какой-то известности, утихло старое противостояние, но и не вернуть былого раннего чувства радости от простого земного бытия. А в нынешних либеральных тусовках участвовать — это все равно, что "быть головешкой в чужих кострах с шашлыками — такая завидная роль?"
Спасают только старые ценности, которые не поддаются никаким пересмотрам. И уже под напором нынешнего тотального нравственного разрушения, под напором цинизма и тлена вдруг вновь, как в молодости, ощутил поэт себя вместе со своим поколением: "Мы такая поздняя ветка, поздняя мощная, усыхающая, снова пускающая ростки..."
Остается как спасение поэзия и природа. "Начинается восторгом, кончается мудростью. Я во всяком случае, надеюсь на это".
"ПОРА ПРИВЫКАТЬ К ПОРАЖЕНЬЯМ"
Олег Чухонцев достаточно рано стал уходить в молчание. Как всегда в жизни и бывает, три прочувствованные мной в творчестве Чухонцева главных стержневых смысловых темы не вписывались в какие-то математически замкнутые периоды времени. Его уплотненная зримая теснина быта, переходящая в воздух бытия, его посадская прекрасная реальность прорывалась в стихах и тогда, когда уже он заявлял: "Так много потеряно, что и не жаль ничего". Соседствовали неподалеку — "Я слышу, слышу родину свою!../ Везде, во всем, куда ни оглянусь/ она трепещет в пагубе цветенья./ И каждый куст не терпит повторенья — / шумит, шумит... И я не повторюсь!/ Тут же рядом: "Опустошенность и тоска./ Пора ли минула/ или надежда, как река/ с разливом схлынула?"
Как-то парадоксально глубинная почвенность проявлялась рядом с ненавистью к Отчизне. Хмель радости и тлен разрушения — все вместе:
Потому что скорбям и удачам
счет один. И как древний собрат
говорю вам: я тленьем охвачен,
но в груди моей чувства кипят.
Он и был сам "дитя безлетия, библейское отродье". Сам был жертвой, сам был и палачом. Сам же тянулся к общности, к соборности, к сопричастности: "Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,/ ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом" — такая содержательная уплотненность, все для того, чтобы подчеркнуть: "Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю, / что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой". Но стык в стык с этим прекрасным чувством идет полная безнадежность, какой-то безбожный цинизм:
захочешь в рай — сам выбирай,
в земной, в небесный ли:
там — над душою вертухай,
а здесь — над песнями.
Его поэзия как бы в собственной боли. Он погружается в свое духовное сиротство, временами испуганно выбираясь из него:
И где моя судьба в судьбе народной,
и что со мною станется и с ней —
не разберешь: так едок дым болотный,
Земля горит на родине моей...
Читатель, наверно, уже заметил, что при всем чаадаевском сложном отношении к Родине это слово у Чухонцева одно из ключевых. Оно скрепляет и прекрасную, прозрачную, очеловеченную убогость посадского быта, и его стремление к идеалу, и неверие в этот идеал, это слово идет вместе с ним в его подполье, в его чаадаевщину, в его чуждость. Собственно, слово Родина спасает его от полного тупика безверия:
Я оторвался от своих корней,
а родина моя все зеленей
чужой листвой шумит над головой!..
Как Курбский на чужбине после мщения изменой, зачем-то старается:
А когда отойти, то оттуда услышать,
а когда — не услышать, то вспомнить на слух,
как надсадно кричит над литовскою крышей,
деревянный резной ярославский петух.
Вот этот "деревянный петух" кричит ему и в стихи, и в судьбу, прорывая его "мимость". Может быть, и хочется пройти мимо чуждой ему Отчизны, приподняв воротник, но — петух деревянный не дает, являет ему "невозможность" жить вне Родины. И появляются строки: "Во сне я мимо школы проходил/ и выдержать не в силах разрыдался".
Такая незримая сцепка высокого и низкого, света и тьмы, любви и ненависти вызывала крайнее напряжение в самом поэте, в его отношении к жизни. Все больше в параллель с темами провинциальной красоты жизни, и в то же время с острым отчуждением от нее, стала звучать третья тема усталости и поражения, и как выход — ставка на вечное, на христианство и культуру.
Читать дальше