Кто будет молить Бога обо мне? О терпении еще выскажусь.
“Моли Бога о книге моей, о целости ее”...
Сегодня уже пятница. 28 января.Читаю Палиевского. Прочел “Последний магнат” Фитцджеральда. Уж куда “папе Хэму” до него!
Главу о гениях Палиевского надо расклеивать в виде стенгазет во всех творческих союзах.
Погода погрустнела. Косой снег. Вверху, пока летит, вроде белый, внизу быстро разминают в грязь. Не вышло у меня описания того солнечного дня 17 января, когда сказали, что рассказы подписаны, дело за повестью. Это было как будто в городе будущего. Свободные солнечные улицы.
Мысли (упорные) о выходе из Союза писателей. Если зарежут повесть. Не больно-то и надо. Болтовня, сделки, зависть, заспинное шипенье. А хари! Нет уж, я за пивом и в очереди могу постоять, и дочь лишний раз обойдется без свежих пирожных.
Одна радость. В “Лит. России” идут три штучки. Сейчас повезу Катю в больницу, и заедем.
Надя статью закончила. В последние дни и ночи падала замертво.
31 января.Ночь, понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что “бывают мечты на Земле”.
Читаю Библию.
Ездил в субботу в Голицыно.
Ночь, уже перевалило за полночь,
Февраль. Вот и январь — две рецензии, десять писем — и всё. И ожидание исполнения приговора (цензурой над книгой).
В метро оставили бомбу. Взорвалась. Жертвы. Еще два взрыва на ул. 25 Октября. Смотрел “Село Степанчиково”, подумал вдруг, что в русской литературе нет почти ситуаций подслушивания. А у французов и кого угодно, и сколько угодно, и даже на этом стержень интриг, узнавания... А ведь неприлично подслушивать. Был грех за Львом Николаевичем: подслушивал.
Сейчас не спалось.
А сны — матушка! — сны какие снятся, если записать, так точно что сумасшедшего сны.
Помню, как меня поразило, когда открылся состав слова “с ума сшедший”. Бежал по коридору школы, кого-то толкнул. Обозвали этим словом. Потом в тишине шел по тому по коридору и дошло. С ума сшедший. А ведь произносилось: сумасшедший.
Холодильник, сволочь, аккомпанировал записи. Умолк.
Денег нет. Надю зовут в директора школы. Против. Одна толковая статья дороже месяца благотворительности. Хотя и это спорно. Вечный вопрос — осчастливить сейчас кого-то конкретно (ближних) или когда-нибудь, но многих.
Может быть, главный вопрос русской литературы в том, как, оставаясь порядочным человеком, открыть глаза на зло, скрывающееся под личиной добра.
Ой, хоть бы февраль, хоть бы февраль!
2 февраля.Вчера был на партбюро. “Докладал” о молодых прозаиках и критиках Москвы. Много набрал, десятка три. А много ли на 10 млн? Много. Как говорится: уже заявивших о себе. “С надеждою гляжу на наше поколенье”, видя в нем границы между корыстью и бескорыстием.
Сорокин сказал: надо выцарапать повесть из цензуры, а там говорят: “Как это вообще было возможно — допустить повесть такую до набора?”.
Пасмурные дни. А луна уж прошла первую четверть.
Уезжаю в Голицыно, весь полуживой. Возьму и эту мочалку — дневник, хоть поскрестись изнутри, омочившись слезами.
И опять настроение испортилось. Всё от пустяков.
Гулял по голицынским проспектам, собаки лают, “родной” запах горящих торфяных брикетов из труб.
И, конечно, привело на кладбище. Мне и спрашивать не надо, где оно. Ноги каждый раз на новом месте приведут меня к крестам. Крестов мало, больше звездочек, так как много могил военных. Они же, военные, в магазинах и много на улицах.
Моя доверчивость меня губит, “раскалываюсь” мгновенно для начала знакомства, потом замыкаюсь, казнюсь. Ходил долго. Каких только проспектов не изгулял! Дети в темноте играют, все в снегу.
Здесь на еду приглашают, едят все за одним столом. Как в армии, только там водят строем.
Нет, нет пока успокоения. Где взять? Полжизни в цензуре. На рукописи, возвращенной по почте из “Нашего современника”, символическая надпись: “Поступила в поврежденном виде”.
4 февраля.Сутки не было снега, и старый уж неуловимо оттеняется. А ведь вот помню: иногда стояли солнечные бесснежные зимы и декабрьские снега по два месяца не подновлялись и всё равно были ослепительны.
Тяжко бедняжке. Тыщу раз передумал: ехать — не ехать в издательство? Не поеду. Выстою. Поеду на партсобрание.
Говорил с Солодиным (чин в цензуре). Беспросветно. К Тендрякову — глухо. Душеспасительные советы.
К кому еще? Что еще?
Денег нету совсем. Не пал я духом, доделал кое-что в “Ямщицкой повести” (сны, Анна), чтоб хоть как-то выглядела книга книгой, мужался, но когда сегодня зачеркивал страницы, сердцу стало жарко и рука дрожала. Старался зачеркивать хотя бы не крест-накрест. Не навсегда же. Бросили меня. Не захотели возиться. Сорокин, зная о решении цензуры, уехал в отпуск, Марченко от трусости говорил со мной через редактора, у директора вообще удобная позиция — “из отпуска”, “не в курсе”.
Читать дальше