— Говорила ж я вам, Иван Иваныч, нелепно делаете! Было б поперву, а то ведь и запрошлый раз то же. Коли б знала ваша сестрица, никогда бы вам эту окаянну не присылала. Сущий младенец, право! Что на глаза, то и в рот!
Так давеча с суровой жалостливостью его корила Ирина, и возразить было нечего. Да и сил не было возражать. Он только мягко спровадил подругу:
— Твоя правда, Ириньюшка. Оплошал. Ты ступай себе, ступай, голубчик, я полежу…
Вот уже больше двух десятков лет минуло, как пригожая староверка, молодая вдова, у которой он в ту пору жительствовал в доме, отчего-то выбрала его, а не кого иного, и он до сих пор не понимал, отчего именно. Петровские женихи, из самых завидных, тогда настойчиво обивали смазными сапогами ее высокий порог, — и то сказать, за такой бабой мужу самое житье.
Иван Иванович до сих пор ясно помнил, как она впустила его, пришедшего воскресным днем высматривать квартиру, в свой двор, поклонилась низко, но с тем достоинством, какое он давно приметил у сибирских раскольниц, согнула стан, ровно над жнивьем, распрямилась степенно — молода, всего двадцати с малым, хороша собою, нарядна по праздничному делу и опять-таки по староверскому зажиточному обычаю: сарафан пунцовый, кисейная кофта с пышными рукавами, толстые русые косы под алым повойником…
Но смерти супруга, бывшего много ее старше, смирного, работящего, способного удержать и приумножить копейку, она обходилась с хозяйством, как умела, и, надо признать, умела-таки. С садом и огородом управлялась сама, без работников, сама же варила, солила, коптила, мариновала для заводских господ, сама была голова дому и себе, а вот, пойми ее, связалась с ним, который ни достатка ей не принес, ни под венец не повел, полагая себя никудышным мужем, и ведь любит, даже ревнует по сей день, — его, старика.
Когда несколько лет назад он сдружился с юной дочкой заводоуправляющего Лизочкой Дейхман и сам шутил над своей привязанностью, именуя ее изнывающим платонизмом,Ирина его ревновала люто, не слушала увещеваний, смугло мрачнела, едва заходила речь о голубоокой Эльзе, как прозывали Лизочку сосланные в Завод поляки, и, кажется, бог знает, чего ей стоило, чтобы не ставить на стол самовар или тарелку швырком, а сохранять природное свое достоинство.
Что же касается до окаянны, по-ирининому, а по-настоящему сои-кайенны, петербургского гостинца от сестры Анны Ивановны, то и впрямь согрешил, старый лакомка, польстился на забытый вкус, нечего отпираться. И главное, всегда был умерен, еще и кичился умеренностью — тому ж Оболенскому похвалялся в письме, что целый день съедает разве одного цыпленка да пьет чай с грошовой базарной булкой. За русскую привычку пить квас и за ту как за развратную жестоко укорял кроткого Евгения Петровича.
Только не в сое дело. Пусть уж верится в это Ирине.
— У меня есть такая способность — не спать ночью, — молвил как-то Завалишин в обычном своем торжественно-таинственном духе, и Иван Иванович пе сдержался, прыснул. Хорошо еще, догадался вывернуться: так, дескать, сторонняя мысль набрела. Да, впрочем, тому все равно в голову бы не пришло, что его слова могут показаться смешны.
— У меня есть такая особенность… — начнет, бывало. Заглянет тебе в глаза со значением, словпо оценивает, стоит ли на тебя тратить столь важное сообщение, бережно вслушается в себя самого и, помолчан, добавит, к примеру: — Терпеть не могу комаров. Чертовски кусаются!
Ах, Дмитрий ты мой Иринархович, милый! С кем ты сейчас воюешь, кому не даешь житья в Россия, в которую, слыханное ли дело, тебя выслали из Сибири за то, что донимал критикой деяния генерал-губернатора Муравьева-Амурского? И ведомо ли тебе, что твой петровский затворник сейчас берет у тебя запоздалые уроки, пробуя самую беду свою — неумолимую бессонницу обратить в способность возвращать себе отжитое?..
Горбачевский прикрыл глаза, словно и боль от этою должна была притихнуть, и неожиданно впрямую столкнулся с взглядом черных бусинок, перекатывающихся в узких щелках.
Юноша, да нет, просто мальчонка. Шелковая изумрудная шубка; шапочка оторочена бобром и преображена голубым стеклярусом на манер театральной короны; сабля с серебряным темляком на боку; на груди золотая медаль на анненской ленте — Азия, играющая в Европу, простодушие, перенимающее ухватки чинного петербургского обычая. Застыв, как бурханчик, он сидит в коляске шестериком, на козлах и на запятках — трое будто окоченелых бурят в слепяще рыжих лисьих малахаях; сидит с той детской важностью, которая, как ни пыжься, не дастся никакому взрослому и в которую можно играть только ребенку, воображающему себя взрослым и важным.
Читать дальше