По отношению к азиатцам, как идолопоклонникам, так и магометанам, мы действительно являемся в подобных случаях теми добрыми самарянами, которых Христос поставил всем в пример (8). Относительно же европейцев эта доброта весьма подозрительного источника, и, признаюсь, я расположен ее презирать. Я вспоминаю нечто о г. Зиссермане (9). В одном из своих политических обозрений г. Зиссерман, возмущаясь нашим, действительно, быть может, излишним кокетством с пленными турками (из которых столь многие поступали зверски с болгарами и сербами), ставил нам в пример немцев, которые, набравши в плен такое множество французов, почти не говорили с ними и не хотели с ними вовсе общиться. Немцы прекрасно делали - с этим я согласен. Именно так надо поступать с обыкновенными французами. Милосердие к ним, в случае несчастия, должно быть сдержанное, сухое, как бы обязательное и холодно-христианское. Что касается до турок и других азиатцев, которых преходящая самоуверенность в наше время не может в понимающем человеке возбуждать негодования, а скорее какую-то жалость, то, не доходя, разумеется, до поднесения букетов и тому подобных русских глупостей, конечно, в случае унижения и несчастия, с ними следует быть поласковее. Кстати о букетах. Когда русский мещанин, солдат или мужик ведет пленных турок и, вспоминая о жестокостях, совершенных их соотечественниками, думает про себя: "а может быть, эти турки, которых я вижу, ничего такого не делали,- за что же их оскорблять?" - то я верю в это православное русское добродушие. Я понимаю, что та - --------------------------------------* Солдат (фр.) [73] сторона учения Христова, которая говорит именно о прощении, то есть о самом высшем проявлении этой нравственной любви, дается русскому народу легче, чем какому-нибудь другому племени. Положим, и к простолюдину русскому можно здесь придраться: у одного - лень, у другого - все слабовато, в том числе и мстительность и гордость не выразительны; третий - сам не знает, что ему нужно делать; у четвертого - равнодушное отношение ко всему, кроме своих личных интересов. Но это уже тонкие психологические оттенки. И распространению христианства служили не одни только высокие побуждения, а всякие, ибо "сила Божия и в немощах наших познается" (10). Но когда наш харьковский европеец или калужская француженка любезничают с унылым или угрюмым мусульманином, я впадаю в искушение... Я знаю, этот европейский Петр Иванович или эта французская Агафья Сидоровна делают это не совсем спроста: боюсь до смерти, что у них, хотя полусознательно, но мелькают в уме газеты, западное общественное мнение, "вот мы какие милые и цивилизованные!" Тогда как по-настоящему надобно сказать себе: "Какое нам дело до того, что о нас {думает} Европа?" Когда же мы это поймем?! Итак, говорю я, любовь может быть прежде всего двоякая: {нравственная}, или {сострадательная}, и {эстетическая}, или {художественная}. Нередко, я сказал, они действуют смешанно. В речи г. Достоевского, по поводу Пушкина, эти два чувства - совершенно разнородные и в жизненной практике чрезвычайно легко отделимые - вовсе не различены. А это очень важно. Лермонтов и другие кавказские офицеры, сражаясь против черкесов и убивая их, восхищались ими и даже нередко подражали им. Точно такое же отношение к горцам мы видим и у староверов казаков, описанных гр. Львом Толстым (11). Этот же романист представил нам примеры подобных двойственных отношений русского дворянства к французам в эпоху наполеоновских войн (12). Черкесы эстетически нравились русским, противникам своим. Русское дворянство времени Александра I восхищалось тогдашними французами, вредя им стратегически (а следовательно, и {лично)} на каждом шагу. Речь г. Достоевского очень хороша в чтении, но тот, кто {видал самого автора} и {кто слышал, как он говорит}, тот легко поймет восторг, охвативший слушателей.. Ясный, острый ум, вера, смелость речи.. Против всего [74] этого трудно устоять сердцу. Но возможно ли сводить целое культурное историческое призвание великого народа на одно {доброе} чувство к {людям} без особых, определенных, в одно и то же время {вещественных} и {мистических}, так сказать, предметов веры, вне и выше этого человечества стоящих,- вот вопрос? Космополитизм православия имеет такой предмет в живой личности распятого Иисуса. Вера в божественность Распятого при Понтийском Пилате Назарянина, который учил, что на земле все неверно и все неважно, все недолговечно, а действительность и веко-вечность настанут после гибели земли и всего живущего на ней,- вот та {осязательно-мистическая} точка опоры, на которой вращался и вращается до сих пор исполинский рычаг христианской проповеди. Не полное и повсеместное торжество любви и всеобщей правды на {этой} земле обещают нам Христос и его апостолы, а, напротив того, нечто вроде кажущейся {неудачи} евангельской проповеди на земном шаре, ибо {близость конца} должна совпасть с последними попытками сделать всех хорошими христианами... "Ибо, когда будут говорить: "мир и безопасность", тогда внезапно постигнет их пагуба... и не избегнут" (1-е поел. к Фессал. гл. 5, 3). И еще: "Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас. Ибо многие придут {под именем Моим} и будут говорить: "я Христос", и многих прельстят. Также услышите о {войнах и о военных слухах}. Смотрите, не ужасайтесь: {ибо надлежит всему тому быть;} но это еще не конец. {Ибо восстанет народ на народ и царство на царство. и будут глады, моры и землетрясения по местам}. {Все же это начало болезней"} (Еванг. от Матф. гл. XXIV, 4, 5, 6, 7,
Читать дальше