О причинах этой неподвижности можно гадать. В конце концов, в иных державах именно стабильность приводила к формированию мощных личностей, пусть и антилиберальных, и во многих отношениях несимпатичных; и государственники бывают талантливы. В России вся беда в том, что стабильность имеет недвусмысленно охранительный характер. Востребованы не честность и не искренность, но именно способность врать, подхалимничать, тащить и не пущать. У нас есть искренние антигосударственники, но искренних государственников почти не бывает — именно потому, что ни талант, ни настоящая преданность российскому государству не нужны; об этой драме, в сущности, всю жизнь пишет Борис Акунин, этот бард невостребованного и талантливого патриотизма, вечно конфликтующего с русской государственной пирамидой. Во время революций бывают нужны очень специфические таланты — востребованы спекулянты, разнокалиберные жулики, провокаторы, горланы, главари — но во время стабильности таланты не нужны вовсе. Именно поэтому я так сочувствую нынешним двадцатилетним — их имен скорее всего никто не узнает. Те, кто сформировался в 90-е, воцарились тут надолго. Коммерция сегодня, по сути, приватизирована государством, культура ограничена рамками «как бы чего не вышло», информация дозирована — реализоваться не в чем. В принципе такое время идеально для затворничества, духовного самосовершенствования, уединенного размышления… Но вот беда: именно вслед за такими кислыми застоями всегда приходят особенно бесчеловечные ломки. И все результаты этих уединенных размышлений окажутся точно так же не востребованы обществом, как глубокая московская эзотерика 70-х, религиозные поиски одних и диссидентская отвага других. Во время подобных революций судьбы духовных вождей подпольных времен особенно незавидны: вспомним гибель Александра Меня и участь Андрея Сахарова.
12 апреля 2006 года
Замечание для господ ревизуемых
170 лет назад в Александринском театре впервые сыграли «Ревизора».
Иные говорят у нас, будто Гоголь сатирик; право, какой же он сатирик? Не слыхано и не видано таких сатириков; напротив, за что он ни возьмись — все тотчас у него замахивает на утопию. Возьмется ли за Тараса Бульбу, сущего, прямо сказать, зверя, который и сына убил, и грабеж в честь веры православной любил пуще жизни, — выходит этакий народный герой, фу ты, пропасть, какой народный герой! шириною в Черное море! Про старосветских ли помещиков напишет — и точно, вместо иронии или какого-нибудь этакого умиления размахнет идиллию, да так, что и глупость, и самая мелкость выйдет какою-то, неприлично сказать, титаническою; а любят друг друга так, что и смерть сама не разлучила. Будь Гоголь всего только сатирик, его так же поглотило бы жерло вечности, как глотало оно неисчислимых малороссийских забавников да и великорусских шутников, иногда, пожалуй, хватавших в шутках своих очень далеко и смело; но разве уходят их речения в народ? разве можно сказать об них, что они выдумали русский уездный город, как выдумал его Гоголь, до которого настоящей уездной глуши в русской литературе не было? Он был идеалист и утопист, поэт по самому строю души своей; и потому «Ревизор» его был встречен благоволением самого Императора, вступившегося за пьесу, которую глупые слуги престола совсем уж хотели было запретить к представлению. Николай же и сам смотрел, и министрам советовал: чудно, право, — такая уж пьеса! Пьеса эта в действительности не фарс, как и предупреждал о том автор; «Ревизор» — сочинение об идеальной власти, какою только может и должна она быть в России. Ведь, право, если что-нибудь так долго живет и никакими средствами не выводится — то на что-нибудь это и надо, и даже, может быть, это самое и есть национальная душа. А раз «Ревизор» и поныне напоминает собою то самое зеркало, на которое неча пенять, то, стало быть, и система власти, в нем представленная, есть для России система самая лучшая, да, точно так, уж тут просто мое почтение.
Вдумаемся: что делает Хлестаков? Персонаж этот, полный самого искреннего простодушия, воплощает собою все чаяния уездного населения. Чего хочет это население? Навряд, навряд искренне желает оно, чтобы жизнь его как-нибудь этак переменилась. Даже купцы, принося Хлестакову свои жалобы, подкрепленные для внушительности увесистой сахарной головою и пятью сотенными на подносике, не всерьез просят закатать городничего в Сибирь. Закатаешь этого, другой окажется злее и учудит себе именины не только на Антона и Онуфрия, но еще и на Перепетую, и на все потребует штуку сукна. Унтер-офицерская вдова жалуется, что ее посекли, и притом так отрапортовали, что два дни сидеть не могла; но ведь и она понимает, что раз уж такой ее талан, то теперь делать нечего, и пусть бы ей заплатили штрафт, а главное, выслушали, оказали внимание! Российский жалобщик только того и хочет, чтобы его выслушали, и не делает даже различия, кто слушает: щелкопер ли газетный, бумагомарака, душа Тряпичкин, или инкогнито из самого Петербурга. Покивай ему да и вытолкай в шею, больше ему ничего не надобно, до гроба будет помнить доброту твою! Далее, чего хочет уездный чиновник? Мечта его одна: чтобы взяли у него взятку да и оставили в покое, потому что больные все равно, как мухи, выздоравливают, а умные люди такие рожи корчат, что сказать неприлично. Никто ничего не может сделать, раз уж так оно сложилось, и только бы все оставалось, как было, потому что любая перемена окажется к худшему! И Хлестаков, отвечая всем этим чаяниям, берет подношения, обещает похлопотать, кивает с необыкновенною важностию, и даже Бобчинскому сулит исполнение заветнейшего его чаяния: сказать всем в Петербурге, хотя бы и самим господам министрам, что живет такой Петр Иванович Бобчинский. Это самое большее, чего вправе мы желать от власти; хотя весь опыт послегоголевского периода российской истории учит иному — пусть бы никто в Петербурге не знал ничего про Петра Ивановича Бобчинского, и тогда, может быть, Петр Иванович Бобчинский уцелеет.
Читать дальше