Но уже через десять лет, в Париже, Гейне пришлось убедиться, что на самом деле вещи выглядели совсем не так, как они ему представлялись в ореоле его собственного энтузиазма. Серебряные волосы, которые он так щедро рассыпал по плечам богоподобного Лафайета, героя обоих миров, превратились при близком рассмотрении в „парик коричневого цвета, скудно прикрывающий узкий череп“.
Движение пролетариата не как частность общественной механики, а как вопрос мировой культуры встало перед поэтом — перед интеллигенцией вообще — и потребовало ответа… Много лет спустя, пережив революцию 48-го года, июньскую расправу Кавеньяка, переворот Бонапарта, победоносную контрреволюцию в Германии, Гейне обобщил свое двойственное отношение к революционному коммунизму: „Их время еще не наступило, но спокойное выжидание не есть потеря времени для людей, которым принадлежит будущее. Это признание, что будущее принадлежит коммунистам, было сделано мною самым осторожным и боязливым тоном, и — увы! — этот тон отнюдь не был притворным. Действительно, только с ужасом и трепетом думаю я о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнут господства; своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они разрушат все те фантастические рушки искусства, которые так любил поэт; они вырубят мои олеандровые рощи и станут сажать в них картофель — и увы!.. из моей „Книги песен“ бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старых баб будущего… И несмотря на это — сознаюсь откровенно, — этот самый коммунизм, до такой степени враждебный моим склонностям и интересам, производит на мою душу чарующее впечатление, от которого я не могу освободиться“…
Конечно, Гейне мог не опасаться того, что варварские лавочники коммунизма израсходуют его песни на оберточную бумагу, уже хотя бы потому, что коммунизм получит в наследство совершенно достаточное для хозяйственных потребностей количество макулатуры от венчанных колпаков официальной науки, поэтов лошадиного топота национальных традиций и всей прочей духовной челяди сегодняшних господ. Но двойственное отношение великого поэта к коммунизму имело более глубокие психологические причины, чем страх за судьбу своих песен, — и в течение всего последнего полувека эта двойственность определила судьбу отношений лучшей части буржуазной интеллигенции к пролетариату. Его борьба с богами и князьями старого мира, которые так долго преследовали мысль и с которыми она собственными силами не могла справиться, его восстание против самодержавия золотых тельцов и золотых ослов, которые требуют, чтоб все искусство и вся наука блеяли и мычали заодно с ними, будят сочувственный отклик в каждой творческой душе. Но добровольно суровая дисциплина, но компактный дух массовой солидарности, но безыменное упорство и анонимный героизм бесконечно чужды полуэстетическому, полуневрастеническому индивидуализму современного художника. Он колеблется между верой и неверием, — и безразличие становится его уделом под фирмой пессимизма или скептицизма.
Уже период победоносной контрреволюции и буржуазного отрезвления в Германии призвал к власти над умами философию пессимизма. Произведения Шопенгауэра, не находившие сбыта в дореволюционную эпоху, теперь были извлечены из книжных амбаров. Пессимизм обесценивал все „высшие“ ценности только затем, чтобы дать „образованному обществу“ возможность расплеваться со старыми идейными обязательствами. Таким образом, философский пессимизм был не чем иным, как орудием политической кастрации. Когда операция была произведена, пессимизм, естественно, сменился более портативным скептицизмом. „Быть готовым на все — в этом, может быть, и состоит мудрость. Предаваться, смотря по времени, доверчивости, скептицизму, оптимизму, иронии — вот средство быть уверенным в том, что хотя бы минутами мы не ошибались“. Такова законченная ренановская формула скептицизма — этого полового бессилия мысли. Нелишне будет, вероятно, напомнить, что сам Ренан, которого у нас так старательно распространяют в плохих переводах и в еще худших фальсификациях, представляет собою продукт крушения принципов 1789 г. Положительная наука разбила его веру в старого личного бога, почетного председателя католической церкви, а события 48–51 годов разрушили его веру в принципы революции и демократии. Когда пролетариат, вынесший июньские дни, издевался над горестными поминками демократов по республике Кавеньяка, Ренан разочаровался в „народе“. Он стал чистым типом „бескорыстного“ мыслителя — бескорыстного в абсолютном смысле слова, то есть совершенно не заинтересованного в результатах собственного мышления. Стиль произведения для него всегда важнее содержания, так же как форма мышления важнее его объекта и вывода. Его холодный энтузиазм к истине, к интенсивной культуре духа есть только изящная форма его безразличия. Всякий человек имеет право обманывать себя на свой образец— вот руководящий принцип его философской критики. Важно только, чтобы люди обманывали себя не слишком грубо, крикливо и беспокойно. Впрочем, если нет благословений, можно примириться и с проклятиями, особенно если они хорошо стилизованы [25] Ренановскую философию банкротства и пассивности, написанную неподражаемым французским языком, гг. Струве и Франк пытались в трижды покойной «Полярной звезде» перевести на тощий язык своей философской ограниченности. Это, конечно, нечто большее, чем плохой перевод: это траурное философское предвосхищение, заблаговременная политическая эпитафия. Когда доктринеры партии, объективно вынужденной симулировать признаки жизни, обворовывают философию политического равнодушия для своего credo, тогда запах философского плагиата заглушается трупным запахом заживо гниющего либерализма.
.
Читать дальше