— Аркадий был для вас непререкаемым авторитетом или просто другом?
— Аркадий был для меня Бог, царь и воинский начальник. Другом он стал значительно позже, — для этого понадобилось добрый пуд соли съесть и пуд бумаги перемарать вдвоем.
— Родители пользовались таким же авторитетом?
— Отец умер в 42-м. Я его почти не помню. А мама... Мама, конечно, была воспитатель великий, и человека из меня вылепила, безусловно, она, но мама — это мама. Совсем другая система отношений, другие критерии, все другое.
— Часто старшие братья давят на младших, командуют, а младшие с ними воюют. Аркадий вами командовал?
— Я подчинялся безоговорочно и с восторгом. Ни о каком сопротивлении или противодействии не могло быть и речи.
— Вот не поверю, что вы с братом ни разу не поссорились и не подрались!..
— О подраться не могло быть и речи. Он был на восемь лет старше. Какая драка? Он справился бы со мной одним пальцем. Сама мысль о драке просто не могла возникнуть. А вот поссориться... Разве можно поссориться с Богом? Это только в романах бывает. Но вот что примечательно. Когда наши отношения уже окончательно выровнялись, какое-либо неравенство исчезло, даже в эти новые времена и до самого конца мы никогда с ним не ссорились. Ругались, спорили бешено, несли друг друга по кочкам совершенно беспощадно, но никогда, повторяю: НИКОГДА, ругань наша и наши споры не переходили в ссору. Это было невозможно. Не знаю, почему. Видимо, мы действительно настолько срослись душами, что сделались в каком-то смысле единым целым. А на самого себя можно злиться — сколько угодно! — но поссориться с собой невозможно.
Попытка к бегству
— В марте 1953 года вам было почти 20 лет. Вы оплакивали смерть Сталина?
— Я воспринял это событие в полном соответствии со своим тогдашним менталитетом. Не плакал, правда, но сам же искренне огорчался по поводу такого своего жестокосердия. И вообще воспринимал происшедшее скорее головой, а не сердцем. Это была огромная невосполнимая потеря; мы все осиротели; будущее потеряло определенность... Но плакать не получалось. Никак. И с некоторым даже удовлетворением я отмечал, что и люди вокруг в общем не плачут. Нас собрали в факультетском актовом зале, две сотни мрачных угрюмых лиц, но плакала только одна девушка, незнакомая, с предыдущего курса. И дома тоже никто не плакал, ни мама, ни соседи. Аркадий прислал траурное письмо: красным карандашом там сообщалось, что горе непереносимо, но главное теперь — не допускать растерянности и твердо продолжать курс вождя. (Текст был абсолютно плакатно-газетно-казенный, но, думаю, писалось все это совершенно искренне.) Дружок мой, на вагонных крышах, зайцем, пробившийся в Москву на похороны, вернулся с круглыми глазами и рассказал о том, как «сотни душ раздавленных сограждан траурный составили венок». А через неделю все вокруг и думать забыли о событии века.
— И больше об этом не говорили?
— Как отрезало. Не стало такой темы. Странно, правда?
— А что запомнилось из хрущевской оттепели? Это действительно были годы свободы?
— Это была Первая Оттепель. Это было время надежд. Казалось, теперь все будет по-другому. Мы были очень наивны тогда и склонны к безудержному оптимизму. Ведь вроде бы все оставалось по-прежнему: цензура, власть чиновников, лживые СМИ, то же осточертевшее начальство, что и вчера, — но одновременно происходили удивительные события, вчера совершенно невозможные. Только что вдребезги разруганная «Туманность Андромеды» не только не была запрещена, но, наоборот, неоднократно переиздана. Вдруг стало можно говорить о кибернетике, — не о «буржуазной лженауке, прислужнице буржуазии», а о сокровищнице идей, обещающей чудеса. И трагическая звезда Солженицына уже разгоралась на горизонте, одобренная вдруг самым высоким начальником. И великолепным рассадником самой крамольной правды расцветал «Новый мир».
— Вы были знакомы с Солженицыным, Твардовским?
— Нет. Это был совсем другой круг общения.
— С кем из тогдашних молодых писателей общались, дружили?
— Я ведь человек скорее необщительный. Знакомлюсь с новыми людьми неохотно, а сближаюсь с ними — с еще большей неохотой. Но, конечно, с большинством фантастов того времени я был знаком, а с некоторыми даже дружил. С Ильей Варшавским, например, с Александром Щербаковым, с Севером Гансовским. И, разумеется, больше и чаще всего мы говорили о политике. Временами казалось, что происшедшее необратимо: мы наконец ушли в будущее и назад дороги нет. «Пес не возвращается к своей блевотине», — втолковывали друг другу самые глупые из нас. А умные их осаживали: «Не перевирайте цитат — пес возвращается на блевотину свою, как глупый повторяет глупость свою». Святые слова! Только вот возвращения назад ждали и желали вовсе не глупые, а очень даже разумные, прекрасно понимающие ситуацию, опытные и умелые люди. Возвращение было предопределено.
Читать дальше