Слушателя (читателя) завораживает небрежность, ее расчисленная обманчивость. Пустяковый треп, которому не внимаешь по его несерьезности, сам влетает в уши, оставляя в сознании мысль о величии пустяков: «Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда; да и прошло время эпоса».
Честертон не боялся писать о ерунде, свято веря в то, что любая малость не зря занимает в мире отведенное ей место. Он все помещал в контекст, и любой зонтик, депутат или герань отсчитываются у него от Гринвича и от Р. X. В этом остром и безошибочном чувстве космических пропорций — залог равновесия и нормы, источник знаменитого жизнелюбия Честертона, по сей день вызывающего восторг или раздражение.
Настолько стоек был он в своем оптимизме и здравомыслии, что прозорливый слепец Борхес принялся искать оборотную сторону ясного лика Честертона — и, будучи Борхесом, конечно, обнаружил и написал о черной фантастике честертоновских мечтаний. Он нашел то, что очень хотел найти, — исходным пунктом борхесовских поисков было неверие в возможность такого сочетания: жизнелюбие вкупе с талантом и умом. Но в его характеристике Честертона: «Грешил мнением, что самый факт существования настолько чудесен, что никакие злоключения не могут избавить нас от несколько комической благодарности» — одно словцо «грешил» говорит больше о самом Борхесе, чем все остальное — о Честертоне.
Поразительно, но великий парадоксалист Борхес оказался тут традиционен, чтобы не сказать — банален, следуя стандартному представлению о том, что жизнерадостный человек — либо дурак, либо только что проворовался. А Честертон и это предвидел: «Радость — куда более неуловимая материя, чем страдание. В радости — смысл нашего существования, мелочный и великий одновременно. Мы вдыхаем ее аромат с каждым вздохом, ощущаем ее аромат в каждой выпитой чашке чаю. Литература радости — бесконечно более сложное, редкое и незаурядное явление, чем черно-белая литература страданий».
Конечно, Честертон тоже находил то, что искал, накрывая своей огромной тенью все встреченное по дороге, но поскольку его путь был неторен, то и находки неожиданны. И если Борхес высматривал в оптимисте сатанинский мрак, то Честертон обнаружил энергию и задор в пессимисте Байроне, попутно выведя универсальную формулу: «Поэт может лгать словами и фразами, но не может лгать ритмом».
Он смущал умы незамутненностью ума, уязвлял шутливостью и легкостью, раздражал разбросом интересов. Поражал скорописью и частотой. В «Иллюстрейтед Лондон ньюс» Честертон публиковал свою еженедельную колонку с 1905 по 1930 год — тогда жанр назывался фельетоном, о котором мы долго думали, что это про домоуправа. За четверть века Честертон пропустил всего две недели. Вероятно, излишне глубоко задумался — два раза из тысячи трехсот, — оттого и нарушил беспримерную чистоту журналистского рекорда. Впрочем, рекорд — это уже претензия, отклонение от нормы, дурной тон. Так что Честертон, возможно, пропустил эти два номера нарочно.
1994
Мы-то, честно говоря, думали, что Воннегут — наш. И что мы одни его по-настоящему понимали, и что нигде он так не популярен и любим, как в России.
К счастью, нет. Курт Воннегут, несомненно, входит в число знаменитейших американских писателей ХХ века. И это справедливо — как справедливо и то, что уже десятилетия два, если не три, ясно: он принадлежит больше истории литературы, чем самой литературе. Иными словами, Воннегута уже мало читают и дальше читать будут только специалисты.
Во всем этом стоит разобраться — хотя бы потому, что тем самым разбираешься в своем времени, то есть в себе.
С первого появления Воннегут демонстративно высказался против машинной цивилизации, против наукомании, против возможности выстроить жизнь и мир по формуле. А время было такое: президент Линдон Джонсон сказал: «Если мы способны послать человека в космос, значит — можем обеспечить старушку пенсией». Сентенция вовсе не всеобъемлющая: в Штатах с пенсиями и так было все в порядке, и космос к этому не имеет отношения. В России, по крайней мере, точно.
Так или иначе, воннегутовский бунт против формулы очень лег на душу советской интеллигенции 60-х, у которой все было назойливо научным, начиная с коммунизма.
Еще важнее то, что Воннегут прославлял торжество неформальных отношений. Ничего нового тут, понятно, нет, но надо же было найти красивые слова и образы. Он нашел, и в жаргон образованной прослойки вошел «карасс» (из романа «Колыбель для кошки») — сообщество единомышленников, которые могут быть даже не знакомы друг с другом. Карасс двоих — «дюпрасс»: двое любящих, семейная связка, которую — единственную — не сумел разомкнуть режим.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу