Мой дорогой Робби! Как же я мог писать тебе последние три месяца, если я с прошлого понедельника прикован к постели? Я очень болен, и врач экспериментирует надо мной, как только может. Мое горло — раскаленная топка, голова — кипящий котел, нервы — клубок ядовитых змей. В общем, мы с тобой два сапога пара.
Морис — помнишь его? — по доброте своей пришел утешить меня, и я сказал, что разделю с ним все мои лекарства, — большего гостеприимства я сейчас оказать не могу. Мы оба в ужасе от того, что подозрения Бози на твой счет вполне подтвердились. В сочетании с твоим протестантским уклоном это делает тебя совершенно уникальным человеком (я произнес Морису это слово по буквам, чтобы он не спутал его с другим словом, часто встречающимся в протестантской Библии) [87].
Мы с Алеком обедали один раз в компании Бози, другой раз вдвоем. Он был очень мил и любезен и сообщил мне крайне огорчительные новости о тебе. Я вижу, ты, как и я, сделался неврастеником. Я пребываю в этом состоянии уже четыре месяца — до полудня лежу пластом, не могу написать даже короткого письма. Меня пытаются лечить мышьяком и стрихнином, но без особого успеха, поскольку я вдобавок ко всему отравился мидиями; суди сам, какую изнуряющую и трагическую жизнь мне приходилось вести. Отравление мидиями — крайне неприятная штука: раздетый ты выглядишь как настоящий леопард. Умоляю тебя, никогда не ешь мидий.
Как только поправлюсь, напишу тебе подробное письмо; твоего письма с приглашением в Рим я так и не получил.
Премного благодарю за чек, но письмо твое воистину ужасно. С любовью, твой
Оскар
Через посредство компании «Кук и сын»,
Рим, площадь Испании
16 апреля [1900 г.]
Мой дорогой Робби, я совершенно не в состоянии писать. Но это не вина моя, а беда. Прямо какой-то паралич — cacoethes tacendi [88]— такую вот форму приняло мое недомогание.
А путешествие было очень удачным. Палермо, где мы провели восемь дней, — прелестный город. Не имеющий себе равных по красоте расположения, он растрачивает дни в сладкой дремоте посреди «Золотой чаши» — роскошной долины меж двух морей. Лимонные рощи и апельсиновые сады в этом краю столь совершенны, что я вновь сделался прерафаэлитом и с содроганием вспоминаю бескрылых импрессионистов, чьи тусклые души и сумеречные мозги способны разродиться только мутью, заволакивающей «золотые лампады в зеленой ночи», которые доставили мне столько радости. Точность и изысканность детали, присущая истинным прерафаэлитам, есть компенсация за отсутствие движения; ведь из всех искусств только литература и музыка развиваются во времени.
И нигде, даже в Равенне, не видел я такой мозаики. В Палатинской капелле, от пола до купола сверкающей золотом, ты словно оказываешься посреди гигантских медовых сот, где смотришь на поющих ангелов, а смотреть на поющих ангелов или людей куда приятнее, чем слушать их пение. Вот почему великие художники всегда изображают ангелов с лютнями без струн, с флейтами без клапанов и со свирелями, заставить которые звучать невозможно.
Тебе, наверное, знаком маленький городок Монреале, с его собором и монастырями. Мы туда часто ездили, нашими cocchieri [89]неизменно оказывались прелестные юноши с точеными лицами. Вот в ком видна порода, а вовсе не в сицилийских лошадях. Самыми любимыми у меня были Мануэле, Франческо и Сальваторе. Я был без ума от всех троих, но теперь вспоминаю только Мануэле.
Еще я завел большую дружбу с юным семинаристом, который живет прямо в городском соборе Палермо, — он и еще одиннадцать человек ютятся в крохотных кельях под самой крышей, как птицы небесные.
Каждый день он водил меня по всем закоулкам собора, и я взаправду вставал на колени перед огромным порфировым саркофагом, где покоится Фридрих Второй. Эту жуткую полированную громаду кроваво-красного цвета поддерживают львы, в которых чувствуется нечто общее с яростной натурой беспокойного императора. Первое время мой юный друг по имени Джузеппе Ловерде просвещал меня, но на третий день уже я взялся за его просвещение и, переиначивая по своему обыкновению историю, пустился в рассказы о Короле Королей, о его придворных и об ужасной книге, которой он не писал. Джузеппе пятнадцать лет, и он невероятно мил. Причина, по которой он связал свою судьбу с церковью, совершенно средневековая. Я спросил его, почему он решил стать clerico [90],— и что же ты думаешь?
Вот его ответ: «Мой отец — повар, мы очень бедны, и у нас большая семья, и я подумал, что пусть в нашем домишке будет одним ртом меньше, потому что я хоть и худой, а ем много — прямо беда со мной».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу