Человек же он был утешающе обычный: ни грана романтического «гения», даже жену любил, и хороший. Когда было можно или хотя бы не совсем нельзя он бывал счастлив. Он похоронил четырёх из шестерых детей; он с малолетства работал как каторжный; он с малолетства же знал европейскую славу, но пришёл к равнодушию публики; зарабатывая временами немалые деньги, к концу жизни он бедствовал но ни единого часа не провёл страдальцем. Невысокий, большеголовый, носатый, близорукий, с поразительно красивыми руками даже впадая в меланхолию, к чему в последние годы обнаружилась склонность, он был светел.
Когда ему было четырнадцать лет, папа Климент XIV пожаловал его орденом Золотой шпоры. Получивший от предыдущего понтифика такую же награду очень уже взрослый Глюк до конца долгой своей жизни горделиво подписывался Ritter von Gluck «кавалер Глюк», Моцарт об ордене забыл, по-видимому, наутро. Отсутствие тщеславия, особенно для музыканта-виртуоза, примечательное. Впрочем, в своём деле, в музыке, цену он знал и себе и окружающим. Известны его резкие ответы на замечания особ, в музыке невежественных, не исключая особ венценосных. Когда по смерти того же Глюка Моцарту досталось место придворного композитора, жалованье он получил вчетверо меньшее, чем у предшественника, но что делать не оставлять же было без возражения слова императора, будто в «Свадьбе Фигаро» слишком много нот.
Нот там было ровно столько, сколько нужно. Ни лишнего, ни случайного у Моцарта вообще нет. Его зрелые работы почти сплошь окна в царство истины и свободы. Да, разумеется, оно повсюду, но не в каждый момент, да и не каждому удаётся это увидеть. Не всегда и не каждому удаётся ощутить, как гармонично едины в этом царстве глубочайшее страдание и небесная радость.
В плеер, не расставаясь с которым я только что прожил две недели, наряду с моцартовскими концертами было вкачано ещё кое-что, в частности Первая симфония Брамса в неё-то, если вовремя не принять мер, из Моцарта и выносило. Сопоставление оказывалось поучительным. Посмотрите, как Брамс выстраивает кульминацию. То с одной, то с другой стороны на подъём идут группы, каждая многочисленнее всего моцартовского оркестра. Они сплетаются, расходятся, вновь сливаются, наращивают мощь (поневоле подумаешь, что нот, использованных здесь в одной-единственной фразе, Моцарту хватило бы на полсимфонии). Вот они в шаге от вершины но отступают, перестраиваются, снова идут вверх, и тут экстаз, оргазм, землетрясение. А как выстраивает кульминации Моцарт? Да вроде никак не выстраивает. Он ведёт себе дозволенными кругами дозволенные речи, вдруг неуловимый поворот интонации и у тебя горло перехватило.
(Поэтому Моцарта так легко кажется слушать и так трудно исполнять. В техническом отношении для современного музыканта его тексты не представляют, конечно, ни малейшей трудности, но они так совершенно чисты и ясны, что «пятнышки» исполнения режут ухо сильнее, чем дюжина непопаданий в ноты в сонате Скрябина. Малейшая манерность, чуть слышный пережим и хоть плюнуть да бежать: царство истины делает нам ручкой. Господи, как же я ненавижу интерпретации Моцарта!)
Нужно признать: нажатием кнопки перескочив обратно к Моцарту из роскоши брамсовского не поминая о более поздних мастерах звука, не сразу вновь осваиваешься. По контрасту какое-то время чувствуешь себя так, будто в мире выключили цвета. Но это оченбыстро проходит, поскольку выключили-то не цвета, а подсветку: следовавшие за Моцартом гении музыки показывают мир через окрашенные стёкла, Моцарт таким, каков он есть. Прозрачность его письма поразительна абсолютное отсутствие личного стиля, почти недостижимая вершина для любого стилиста. Существование творца видно из наличия творения и ни из чего больше.
Двадцатый концерт Моцарта обычно исполняют с бетховенскими каденциями: авторские не сохранились. Бетховен берётся за темы своего кумира с нежностью и тщанием и обрабатывает их, вероятно, даже с большей любовью, чем это сделал бы автор, и каденции эти чудесны. И по ним можно вообразить, каким был бы этот концерт, напиши его и целиком не Моцарт, а Бетховен. Это была бы потрясающая вещь в прямом смысле затёртого эпитета; это была бы захватывающая исповедь великой души. Но тогда не было бы Двадцатого моцартовского трагичного и светлого рассказа о том, как устроен мир.
Зрелый Моцарт это раз и навсегда данное опровержение всякого пафоса, всякой надменности, всякой истошной серьёзности. Он раз и навсегда преподанный урок, что не нужно быть тварью дрожащей, но и никаких отдельных прав требовать не нужно. Он прост и открыт и, если угодно, готов к разговору с Богом. Да он всё время и ведёт такой разговор и страшно сказать, но всей душой веришь, что Моцарт достойный собеседник. Во всяком случае, один из очень немногих людей за всю историю, про которых хочется в это верить.
Читать дальше