— Мать — начало всех начал, все от нее...
Взглянул на фотографию, и вспомнилось некрасовское: «Есть женщины в русских селеньях...» Лицом не красавица, а красива — прелесть в гордой: посадке головы, в линиях фигуры, в стати.
— Крестьянка?
— Мать у нее крестьянка — пришла в Питер из Вышнего Волочка пешком, а отец мастеровой, кондитер, из латышей...
— Дом держала она?
— Как и надлежит — вместе с отцом. У нас был хороший отец: заботливый и строгий, работящий, конечно... Знал всему меру. И питью: рюмку за обедом, дальше не шел — мера. Мастеровой. Жил во Франции и говорил по-французски, хорошо говорил, но французской грамоты не одолел. По-русски был хорошо грамотен. Читал, но только газеты, книг не читал. Любил во всем опрятность. Вижу его по воскресеньям, чисто выбритого, с чуть напомаженными усами, которые он придерживает пальцами, чтобы они не утратили формы. Был привязан к детям, но это не очень выказывал, доверив все жене. Он ее любил, а значит, и доверял... Мать дружила с книгой, она пристрастила к чтению и Николая. Признаться, я, младшая, чуть-чуть ревновала ее к Коле, мне казалось, что он был ее любимчиком. Может быть, я была и не права, но одно верно: его вырастила ее любовь. Первое его стихотворение, наверное самое первое, посвящено ей: «Не надо мне святой Екатерины — живая здесь, живая хороша...» Хорошая книга была в почете у Тихоновых, лучшим подарком считалась книга. Мать дарила детям, дети — друг другу. Писать стихи Николай стал рано. Решился отнести их на улицу Гоголя, в редакцию «Нивы», — там стихи понравились, их напечатали. Это было великой радостью для всех, особенно для матери, — она гордилась Николаем. Колина чуткость — это от нее, его способность все принимать близко к сердцу — от мамы. Когда его забрали в гусары, он вернулся оттуда седым. Что-то там произошло такое, что сделало его седым в двадцать лет. В семье говорили, что какой-то барчук засек на глазах Николая лошадь. Ну что ж, и эта причина правдоподобна, если иметь в виду Николая, очень похоже на него — человек, он был человеком...
Она замолкает, глядя вокруг, точно видит все впервые. За окном май, как в минувшем году, когда за столом был Тихонов. И широко распахнуты двери, как тогда, поэтому дом кажется таким просторным.
— Счастливый? Наверно. Но из тех счастливых, что видели горе... И в своей жизни. Отца скосил голод в двадцать первом, мать — в сорок первом...
Она вновь замолкает, не в силах совладать со скорбью, что поселилась в ней...
Я возвращаюсь от Тихоновых. Шумят несравненные переделкинские березы, распадаясь на зеленые ручьи, по-майски бледно-зеленые, а память воссоздает рассказ, который я только что услышал, многократно повторяя:
«Человек, он был человеком...»
Наверно, само наше время обратило в миф притчу о поэте, который оборонился от жизни и жизненных тревог стенами пресловутой башни, — да есть ли такой поэт и мыслим ли он сегодня? Если речь идет о стенах из слоновой кости, то вряд ли мыслим, однако во всем остальном... В не столь уж отдаленные времена в южнорусском городе судьба свела меня с писателем. Город был невелик, и писатель, успевший заявить о себе книгой содержательной, был фигурой заметной. Но вот в его образе жизни было свое отличие. Собственно, это своеобычие было в облике человека, в самом цвете лица, не очень типичного для обитателей нашего знатного града: оно было неестественно белым, быть может даже бело-зеленым. Оставалось понять: каким образом человек уберег себя от нашего щедрого солнца? Впрочем, все вопросы снимались, если вам удавалось видеть, как человек пробегал на рысях не такое уж большое расстояние от дома до редакции городской газеты, где он работал литсекретарем, и обратно. Достигнув дома, он скрывался за высоким забором, скрывался с такой поспешностью, будто за ним была учинена погоня. Теперь никакими силами нельзя было извлечь его па свет божий — он уединялся в прохладной полутьме сарайчика, стоящего в глубине яблоневого сада, склонившись над рукописью. Если, случалось, писатель необходим был городу, самое большее, на что можно было рассчитывать, — что в неширокой прорези, оставленной в калитке для почтальона, появится пугливый глаз жены нашего героя, существа смятенного и простодушного, точно посланного ему небом специально для того, чтобы он, не дай бог, не помер с голоду.
Философия, которую исповедовал наш бледнолицый брат, сводилась к формуле: лишь время, отданное рукописи, «полно», все остальное «пусто». Наверно, эта мысль могла возобладать в человеке, одержимом немалым эгоизмом, — человек очень берег себя, больше, чем должен беречь себя писатель... Ему было невдомек, что, сберегая, он выключает себя из жизни: сердце, не получившее нагрузки, перестает работать первым, как, впрочем, не только сердце... Не очень хочется обращаться при этом к судьбе человека, о котором идет речь, хотя судьба эта убедительно подтвердила правоту этой мысли... Казалось, человек, столь спрессовавший свое время и обративший его па пользу рукописи, должен был создать нечто такое, что навсегда останется в памяти людской, но получилось иначе. В годы оны наш герой ушел в мир иной, а вместе с ним и все написанное им. Осталось единственное, что хранит память, по крайней мере моя: раздумье острое над тем, каким должен быть образ жизни писателя, как, впрочем, и сам писатель, строй его взглядов на свое призвание, и есть ли смысл ему вот так, напрочь, отсекать свои связи с живой действительностью? Обо всем этом думаешь тем упорнее, что есть ведь и иные примеры в жизни, утверждающие иные принципы и законы. Один из них, на мой взгляд, в высшей степени поучителен — Шагинян. Пример ее жизни в литературе, пример ее подвижничества.
Читать дальше