Душевный разговор из-за стенки:
— Ишь белье взял! Миллионер?
— Пенсионер!
— Пенсия, что ль, такая?
— Такая, что не охватишь! Сам бы белье ни в жизнь не взял, да вот королеву свою к внукам везу — она у меня капризная!
— Прям как моя!
— Ишь расхрабрился! — Женский скрипучий голос. — Лекарство лучше прими!
Всеобщее взаимопонимание, любовь.
И шумные кавказцы, которые, казалось, будут разбираться на своем гортанном наречии всю ночь, вдруг успокаиваются и начинают укладываться. И даже беспардонная, наглая нынешняя молодежь, настроенная, кажется, бузить до утра, затихает, — выкрики все реже, все глуше. И молодые, как и все, чувствуют хрупкую гармонию, установившуюся вдруг в этом ковчеге, и подчиняются, растворяются в ней. Ей-богу, все, кто сейчас здесь, за свои дневные страдания и муки заслужили немного покоя, и я, поворочавшись на своем узком, жестком ложе, вдруг проваливаюсь в такой глубокий, счастливый сон, какого давно уже не было.
Так как же не любить Московский вокзал!
И каждый раз, когда я возвращаюсь из трудных странствий и выхожу с вокзала ранним утром на пустой, привольный, прохладный Невский, я словно опускаюсь в медленную, широкую реку, которая несет меня к далекому золотому шпилю над деревьями в конце проспекта. И почти каждый проплывающий дом — декорация к воспоминаниям.
Кусок Невского от вокзала до Фонтанки не самый красивый и значительный. Пока он лишь сосед неказистой Лиговки, не слишком отличающийся от нее. Великая история как бы не коснулась этого квартала. Он весь застроен одинаковыми доходными домами. Но в пятидесятые годы, когда я стал понимать отличие этой улицы от других, именно эта часть Невского — от вокзала до Литейного проспекта — была самой важной. Эта часть называлась Бродвеем, и именно тут прохаживались диковинные люди, отваживавшиеся выделиться из серой городской толпы сурового послесталинского времени, — так называемые стиляги. Помню своего одноклассника-третьегодника Вову Костюченко, уже твердо решившего, что со школой и комсомольской карьерой ему не по пути, и поэтому позволяющего себе все, на что никто больше в школе не решался. Отчаянность, безудержность этих людей всячески ими подчеркивалась во всем, начиная с одежды, — правда, смелостью одежды порой все и заканчивалось. Но чего стоило в ту «мышиную пору» одеться так, как они одевались! Думаю, мы, как всегда, и тут были впереди всей планеты — ни в какой стране, ни в какой хронике я такого не видал. Вот перед моим мысленным взором утомленной походкой, чуть волоча ноги и мотая головой с огромным намасленным коком, бредет Вова Костюченко, личность несомненно историческая, повлиявшая на жизнь гораздо больше нас, скромных школяров. Ботинки его на невероятно высокой платформе из каучука, он почти на котурнах, как настоящий герой исторической драмы, его брюки-дудочки канареечного цвета плотно обтягивают тонкие, кривые ноги, и почти до колен свисает огромный, невероятных размеров, зеленый пиджак, и еще ниже колен — расписной галстук с пальмой и обезьяной. Как это должно было примагничивать, притягивать общие восторги: вот идет герой! Взгляд к этому полагался тусклый, ничего не выражающий: «Я измучен славой, успехом, своей знаменитостью, наконец! Что вы еще от меня хотите?» Откуда у него были те вещи? Ясно, что не из советских магазинов! Подозреваю, что многое стиляги делали сами, на маминых машинках или в мастерских своих ремеслух — но не наш, не наш образ жизни пропагандировали они! Они были посланцами далеких вольных миров, о которых мы все только робко мечтали. Конечно, Вова из школы исчез, и с Невского тоже, оставив лишь память в наших сердцах. Были же люди! В наши дни он, разумеется, был бы автором и владельцем престижнейшего бутика — ныне их на Невском полно, но сбывшаяся мечта восторга не вызывает. Теперь-то всякий может. А вот тогда! Или он, как настоящий романтик, оказался бы непрактичным?
Мы всей душою тянулись за ними — хотя принести себя в жертву, как решались они, мы боялись. Да и не достичь нам их было. Не те таланты! И, понимая полную бессмысленность наших жертв, мы рисковали робко.
Я жил неподалеку от Невского, в доме № 7 в Саперном переулке, где в соседнем здании был маленький заводик. Мы с друзьями по двору, холодея от страха, вбегали туда, вламывались в какой-то склад, сарайчик, и торопливо распихивали по карманам обрезки мягкой технической ткани. До сих пор чувствую в руках ее тепло, мягкость. Видимо, байка. Но дело было не в краже, боялись мы даже не этого — хотя и этого тоже боялись. Главной опасностью были сами эти обрезки, а точнее — их цвет. Еще стояла серая сталинская эпоха, и такие цвета были опасны — мы, дети, чувствовали это. Только для секретных технических нужд, большинству населения не видимых и не известных, могли зачем-то допускаться такие цвета: неприлично ярко-желтый, недопустимо нежно-зеленый, интимно-розовый. Выносить их на улицу и показывать всем значило идти против прежней жизни. Таких цветов, какие имели те лоскуты, нельзя было увидеть тогда ни на ком. Это запрещалось, хотя нигде вроде это не было записано. Но слишком многое тогда из нигде не записанного прекрасно всеми понималось. А мы собрались эти «шарфики» надеть! Не сразу, конечно, но такой миг настал — дальше таскать эти тряпочки в карманах становилось позорно. И мы пошли — небольшой стайкой, чувствуя свою обреченность, почти как декабристы. Мы несли наши «знамена» спрятанными: разворачивать их на обычных улицах было глупо и ни к чему. Но где-то на подходе к Невскому мы зашли в парадное, сделали глубокий вдох — и вышли в невероятных этих «шарфиках»! Конечно, в них можно было появиться только на Невском — в зоне риска, в зоне творчества — а где же еще? До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного цвета у себя на лице, свой страстный взгляд, обращенный к прохожим: ну как, мол? Я говорил уже — Невский тогда был Бродвеем, тропой стиляг, людей отважных. Но на лицах стиляг наше появление никак не отразилось. Они нас не взяли к себе. Даже им, смелым новаторам, наши цвета не подошли, не вызвали сочувствия — и у них был свой строгий «кодекс цветов». И уже не в первый раз я ощутил тоску, неприкаянность любого творчества... снова не то!
Читать дальше