Любую свою деятельность человек обуславливает определенными правилами. С этой точки зрения, религиозный ритуал, светский этикет, инструкция по применению какого-нибудь прибора или сочинение трагедии в пяти актах – варианты формализации процесса человеческой деятельности. Впрочем, как есть условные и безусловные рефлексы, так, вероятно, должно разделить и устанавливаемые правила: когда мы сталкиваемся с не зависящими от нас физическими или другими законами, сознательно принятые правила игры можно считать чем-то вроде безусловного рефлекса; в прочих же случаях проявляются рефлексы условные. Известный философ Ф. Г. Юнгер, разводя понятия игры и науки («методы наблюдения в принципе противоположны игре» [4, с. 37]), тут же вновь их сводит, хотя бы на уровне метафоры: «Тот, кто проводит анализ, не только затевает собственную игру; он препятствует игре других и нарушает ее ход» [4, с. 38]. В сущности, наука – та же игра, только правила у нее другие.
Зачастую коммуникативная неудача при восприятии литературного произведения происходит из-за того, что писатель и читатель играют в свои игры по разным правилам. Так Пушкин-читатель, не умея адекватно оценить нарушающую классицистические установки комедию Грибоедова, признавал за последним право писать по своему усмотрению: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным» [3, с. 74].
Возьмем современный пример и рассмотрим ситуацию понимания-непонимания художественного текста на истории восприятия одного лирического стихотворения петербургского поэта Дмитрия Коломенского. Стихотворение вызвало возмущение у одних читателей и полное приятие у других. На наш взгляд, такой эффект полностью обусловлен тем, отвечают ли предложенные автором правила игры представлениям об этих правилах читателя. Внешне стихотворение действительно выглядит резковато. Приведем его полностью.
Одна еврейка, нагуляв живот
От Бога ли, что на небе живет,
От ангела иль все-таки от мужа,
Рожала волей случая в хлеву.
Был дождь. И рядом вол жевал траву.
И спал осел и всхрапывал к тому же.
Щекой прижавшись к сизой полутьме,
Иегович? Иосифович? – мне
Плевать – сопел в две дырочки на сене.
Иосиф шевелил огонь в золе,
Пока текло, текло по всей земле
И выло в вышине над ними всеми.
И, мальчику тому не брат, не сват,
Я признаю, что этот вечер свят,
Что благодать на нем и все такое,
Поскольку спал младенец, и над ним
Лицо Марии было, словно нимб,
Исполненное света и покоя.
Поскольку средь ненастья и ветров
Горел костер, теплом клубился кров,
В дыму сушилась влажная рубаха,
Ребенок был, и были мать с отцом,
И вол был с человеческим лицом,
И в темноте наигрывали Баха.
Огонь поблек. В углах сгустилась мгла.
Младенец спал, и мать его спала.
Вверху, над пасмурною пеленою,
Плыла предутренняя синева.
Но тут в дверях возникли три волхва –
И рай пропал, и началось иное.
Задача рождественской лирики (это лирический аналог знаменитого раньше жанра рождественского рассказа) – показать величие через простоту, сакрализовать то, что внешне выглядит как профанное, в плохом случае – умилиться, что чаще всего связано с собственным свежеприобретенным религиозным опытом, чувством конфессиональной причастности. Коломенский подходит к этой задаче с противоположной стороны, даже с подчеркнуто, прямолинейно противоположной. Перифраза «одна еврейка», просторечный и даже как бы оскорбительный по отношению к Марии оборот «нагуляв живот», ремарка во второй строке о месте прописки Бога – все это выдержано в легковесной атеистической традиции Лео Таксиля и Емельяна Ярославского. То есть прикидывается выдержанным в этой традиции. О последнем говорит сама неловкость оборота («что на небе живет»), будто бы рассчитанного на вчера научившегося читать комсомольца 20-х годов. Никакая это не неловкость: это прекрасная поэтическая сложность, потому что объектом иронии здесь только внешне являются евангельские персонажи, а по сути – радостно клюющие на эту стилистическую наживку неофиты, а также и сам автор (точнее, лирический герой), вынужденный прибегать к дешевому отрицанию ради последующего утверждения дорогих ему образов. И чем более неловко чувствует себя автор в роли просветителя-атеиста, тем грубее и ниже стилистика первой строфы. И евангельские же вол с ослом тоже просты и грубы, вот только через них проглядывает формулировка ветхозаветной заповеди [2, с. 73], и оттого все сразу перестает быть простым и грубым.
Читать дальше