Это так. Еще до того как обозначился кризис символизма до возникновения футуризма и акмеизма главное было сказано и свершено. «Мы — последние поэты», — совсем не праздно заявил Виктор Поляков, поэт, публично сведший счеты с жизнью в 1906 году на парижской площади Трокадеро.
И любимый герой, принц этой культурной эпохи, Александр Блок мыслил себя «тупиковой ветвью» своего рода.
И Владимир Маяковский — футурист, «будетлянин» — убивался: «С небритой щеки площадей / стекая ненужной слезою, / я, / быть может, / последний поэт».
И от заливистого Сергея Есенина до полусумасшедшего Тихона Чурилина неслось: «Я последний поэт деревни…», «Я – гений убитого рода, / Убитый, убитый…»
Назвав себя в конце жизни «последним из петербургских поэтов», Георгий Иванов утвердился в роли «закатного поэта» позднее других и окончательней, на самом деле став блистательным певцом навсегда оставленного балтийского взморья и северо-западных небес:
Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат,
Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.
И так широко освещало
Тревожное море в дыму.
Как будто еще обещало
Какое-то счастье ему.
Лирический герой этого стихотворения 1924 года — «последний из петербургских поэтов» вдвойне. Это и сам Георгий Иванов, морем — навсегда — покидающий в 1922 году Петроград, и поэт Леонид Каннегисер, убивший в 1918 году Председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого. В «Петербургских зимах» первой строфой стихотворения автор завершает рассказ о том, как Каннегисера, заключенного в кронштадтский каземат, возили в Петроград катером на допросы и, возможно, увезли на расстрел. Таким образом, даже в пейзажном стихотворении просматривается тема «последнего поэта».
«Время поэзии прошло» — так мыслили русские поэты со времен Евгения Баратынского. И так они перманентно мыслят до сегодняшнего дня. Тем сладостнее Георгий Иванов, вполне разделяя это представление, утверждал наперекор веку и судьбе: кроме поэзии, ничего в мире не остается такого, ради чего в нем стоило бы «мыслить и страдать».
Георгия Иванова приводила в трепет великая иллюзия, квинтэссенция петербургского мифа — видение парадиза над бездной.
Вопрос о ценностях петербургской культуры возник для него едва ли не раньше вопроса о ценности собственного существования.
Поэт родился на берегах Немана, но о нем смело можно написать: «…родился на брегах Невы». Если иметь в виду рождение поэта, утверждение нисколько не ложное.
Родился Георгий Владимирович Иванов 29 октября (10 ноября по новому стилю) 1894 года в имении Пуки Сядской волости Тельшевского уезда Ковенской губернии [1]— через несколько дней после смерти Александра III в Крыму. Дюжий император с недюжинным апломбом («Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать») сменил его не слишком красноречивый, склонный к добродетелям сын.
В другом веке и в другой стране Георгий Иванов засядет за «Книгу о последнем царствовании», исполненную безысходной трезвости в оценке любимой им «странной любовью» монархической России.
Книга осталась незавершенной — в добром духе всех значительных начинаний, требующих от нас кропотливого труда.
«Он считал, что журналистская работа вредит поэту, а он прежде всего считал себя поэтом. К тому же, — написала о Георгии Иванове его собственная жена, — он был безгранично ленив, а проза, не в пример стихам, давалась ему с трудом, даже когда он был всецело увлечен темой».
От самого поэта можно было услышать признания не менее откровенные: «Сам я <���…> неврастенический лентяй, проживший всю жизнь ничего не делая и ни о чем не заботясь…»
Роману Гулю он однажды написал и еще хлеще — о своей «неприспособленности к умственному труду».
И ему же чуть позже: «Царя в голове не имеется. <���…> Вообще я в сущности способен писать только стихи. Они выскакивают сами. Но потом начинается возня с отдельными словами. Удовольствия от писания вообще не испытываю ни „до", ни „после"».
Ясно, что подобные откровения простака совсем не просты. Между строк тут написано: поэтом я быть не тщусь, я «богов орган живой» и не писать стихов не могу — они диктуются свыше.
Случай Георгия Иванова говорит не о патологии, а о романтической русской хандре, презрении ко всем земным благам и целям. Определяемым, между тем, изначальным наличием благ — и немалых.
Читать дальше