Спорным остается вопрос о душевном здоровье Андрея Белого — огромные буквы, экстатические танцы, антропософские склоки, — но если у Белого и была некая предрасположенность к маниакальному бреду и отчетливо различимым навязчивостям, она была компенсирована гигантским интеллектом и бешеной трудоспособностью. Многое тут было от приросшей маски. Почитайте его переписку с Блоком — в письмах Белого гораздо больше здравомыслия, суровой прозы, заботы о гонорарах и о критических мнениях. На общем фоне Серебряного века он еще очень даже ничего; автобиографическая трилогия написана, пожалуй, даже слишком здравым человеком, отлично понимающим необходимую для мимикрии меру юродства.
Что говорить — есть пара-тройка не особенно приятных и даже патологических черт, неизбежных при писательском ремесле. Это, во-первых, мнительность — непрерывное выстраивание сюжетов не только в литературе, но и в жизни, выдумывание несуществующих влюбленностей и измен, твердая уверенность, что весь мир против тебя, — своеобразный перенос на собственную личность ощущений литературного героя, всегда преувеличенных для наглядности. Самоотождествление с героем — вообще вещь опасная: литература ведь не зеркало, герою вечно достается круче, чем реальному человеку, у которого есть тысяча утешений, которых мы лишаем персонажа. Есть какие-то светлые, в любой момент готовые явиться по вызову воспоминания, есть отвлечения от фабулы, вариативность, возможность не совершить рокового шага, — у героя всего этого нет, мы ведем его по жизни железной рукой, а пытаясь представить, что он чувствует, немедленно переносим это состояние обреченности на себя. Набоков в «Bend Sinister», очень подробно показав эту схему, сам заигрался и испугался — почему и вынужден был прибегнуть к самоутешениям в финале: очень уж мрачно получилось. Круга можно было спасти, но автор не хотел — и в финале жестоко раскаялся. Не зря автор в его художественном мире называется Мак-Фатумом. Но все эти заморочки — нормальные профессиональные издержки, вроде печеночной колики у Горького, описывающего, как героиня получает удар ножом в печень. Есть у этого и преимущества — Стивен Кинг в одном из предисловий резонно предположил, что прикидывать на себя вымышленные катастрофы очень полезно, потому что тогда они не случатся в реальности. Сходную мысль однажды подарил автору этих строк Чингиз Айтматов: «Старайтесь все худшее прожить в литературе — в жизни обойдется». Это отчасти объясняет, почему в сочинениях азиатски-хитрого и змеино-мудрого Айтматова столько ужасов.
Потом, понятное дело, все литераторы суеверны. Пишется, не пишется — это вещь иррациональная, заставлять себя чаще всего бессмысленно, в лучшем случае попрет соединительная ткань; приходится зависеть от тысячи мелких обстоятельств, и без суеверия тут никак. Невинные навязчивые желания вроде пиромании того же Горького, мандельштамовской и ахматовской аграфии (то есть ненависти к самому процессу письма), или всякое там собирание листочков-камушков, как у того же Белого, — обычные ритуальные танцы дикаря, просящего своих темных божеств, чтобы на охоте убился более крупный мамонт. Леонид Андреев не мог работать без крепчайшего чая и потреблял в сутки до двадцати стаканов, Паскаль ставил рядом стул (заслоняясь от бездны), а Грин, по воспоминаниям Николая Чуковского, некоторые ситуации из рассказов проигрывал в реальности и однажды ночью прикидывал, как он будет спящего Чуковского душить; но все эти невинные игры — тоже отчасти на публику — ничто перед суевериями шахтера или промышленного альпиниста; там такие тысячи условностей, ритуалов и этикетных правил, что писательство, все-таки не сопряженное с риском для жизни, извините за прямоту, сосет.
Понятно, конечно, что писатель — существо нервное. Мандельштам в паническом припадке выпрыгнул с третьего этажа, Ахматова боялась переходить улицу, Пастернак страдал бессонницей, но все они умудрялись в этом состоянии создавать идеально гармоничные, мощные и победительно-человечные сочинения, что само по себе уже есть показатель исключительного душевного здоровья; не говорю уж о том, что испытывать ужас в тридцатые годы — как раз признак нормы, душевной и умственной, а кто дает себя убедить, что все нормально, тот как раз и подвигается рассудком. Чем всерьез уверовать, что черное бело, лучше, по-моему, отделаться панической атакой.
А разговоры о том, что писатели патологически пьют, поддерживаются в основном опять-таки самими писателями. Нужно же приписывать себе подвиги — а хвастаться драками и покоренными женскими сердцами писателю чаще всего не позволяет душевная тонкость. Вот и ведутся разговоры про то, кто сколько выжрал, — но ребята, все же свои. Ким справедливо написал в мемуарах о Самойлове: поэт после шестисот спокойно ложился спать и с утра работал, а для большинства его коллег это было недосягаемо; что такое шестьсот для нормального работяги, даже и для обычного провинциального интеллигента? Тьфу. Я пишу эти заметки на литературной ассамблее «Портал» в Киеве, в доме отдыха «Пролисок», где обычно собираются фантасты — самый пьющий отряд литераторов, как уверяет мифология. Накануне в моем номере, на двери которого впору вешать мемориальную доску, собрались выпить и попеть Евгений Лукин, Михаил Успенский, Святослав Логинов, оба Олди (Громов и Ладыженский) и Кирилл Еськов; и что я вижу вокруг себя? Все окна целы, а под столом пять жалких коньячных бутылок, и то я почти сразу отрубился. Это вы называете выпивкой?
Читать дальше