В апреле приехал бы Ленин. Я, кажется, сразу обратил бы на него внимание — хотя бы из свойственного мне духа противоречия: все говорят, что приехал какой-то эмигрант, вождь жалкой кучки изменников — но разговоры про жалкую кучку всегда заставляют присматриваться к ней серьезно: только маргиналы и интересны в России по-настоящему, потому что у них одних есть убеждения, все остальные ловят конъюнктуру. По этим же причинам мне интересен, скажем, Лимонов. У Ленина убеждения были. Скорей всего, я начал бы к нему присматриваться — я и сейчас к нему присматриваюсь, и, грех сказать, он мне во многих отношениях симпатичен. Будь он не так одинок в российской истории — многое могло пойти иначе; глядишь, и круг бы разомкнулся. Но это к слову; тогда меня сильно расположили бы к нему слухи о его измене, о немецких деньгах, о таинственном пломбированном вагоне… Боюсь, я бы им не поверил, потому что слухи о подкупленности противником распускают в России применительно ко всем сколько-нибудь значимым личностям, особенно оппозиционным. Сегодня тоже только ленивый не распространяет слухов о том, что Каспаров оппонирует Кремлю на американские деньги, пообещав взамен после прихода к власти расплатиться сибирской нефтью. Очень может быть, что Ленин немецкие деньги брал — но его политического дара и храбрости это не отменяет; пожалуй, на фоне тогдашней либеральной демагогии он показался бы мне человеком с перспективой. Глядишь, нас бы даже познакомили, и меня тотчас отпугнула бы его противная, многим революционерам свойственная черта — тут же искать, чем новый знакомец может быть тебе полезен, и сразу к нему охладевать, как только он обнаружит аполитичность и неустойчивость во взглядах. Все же он на всякий случай познакомил бы меня с кем-нибудь из своих, и они показались бы мне либо несколько модернизированными бундовцами, либо откровенными бандитами. Это в зависимости от того, к кому бы он меня отправил — к Зиновьеву или Кобе.
Ну-с, потом был бы июльский кризис, и я по-блоковски — разумею, конечно, не масштаб дарования, но ненависть к половинчатости и тягу к окончательности — начал бы тосковать о силовом разрешении всей этой затянувшейся катавасии. Блока вел безошибочный инстинкт смерти, а многих сторонников большевизма подхватил тогда столь же безошибочный инстинкт жизни, но крайности, как известно, сходятся. В июле было бы уже все понятно с Керенским, он бы уже страшно надоел своей болтовней — от Горбачева его отличает только отсутствие аппаратной школы, — и скоро достойной альтернативой ему казался бы мне даже Корнилов. Кстати, в сентябре я был бы стопроцентно уверен, что корниловский мятеж спровоцирован именно Александром Федорычем, кем же еще. Я и насчет августовского путча 1991 года не сомневаюсь — это Михал Сергеич решил немного тут позакрутить гайки чужими руками или по крайней мере самоустранился, видя, куда все катится. В общем, корниловский мятеж типологически весьма сроден 1991 году, только после мятежа большевикам раздали оружие, а после ГКЧП «новым людям» начали раздавать собственность, но по меркам 1991 года собственность действительно более грозное оружие. А так все то же самое, включая народное ликование, наивное и постыдное, как мне теперь кажется. Не исключено, что в августе-сентябре я съездил бы в Москву к друзьям, познакомился бы с молодым Пастернаком, одержимым лишь сложными перипетиями романа с Еленой Виноград, и подосадовал бы на молодежь, занятую своими проблемами в такое судьбоносное время. Стихи его, впрочем, показались бы мне оригинальными, но не более: я ретроград, мне нужно время, чтобы привыкнуть к гению. Потом мне встретился бы Маяковский и обхамил, он тогда всем хамил. Лучше бы он мне не встречался, а то я злопамятный, и первое впечатление надолго отбило бы у меня охоту хвалить его стихи.
А потом был бы октябрь, и здесь я почувствовал бы некое неприятное противоречие. В феврале я считал своим долгом ругаться и сыпать мрачными прогнозами, но общая радость освобождения, надежды, да и просто хорошая погода нет-нет и кружила бы мне голову, и вспоминал бы я это время как глупое, но светлое. А вот в октябре все, казалось бы, начало устаканиваться, и мне с моей тягой к порядку и ненавистью к либеральным болтунам это должно было бы нравиться. Но то ли погода была в то время очень уж мерзотная, кислотная, то ли нечто в большевистской стилистике стало бы меня отпугивать практически со второго дня их власти, — боюсь, мне резко разонравилась бы их решительность. До питиримсорокинских яростных обличений и бунинской кипящей желчи, конечно, не доходило бы, да и куда мне — но, возможно, я даже начал бы опять захаживать к Зине с Дмитрием и Дмитрием-2. Мережковский-то, в отличие от Философова, всегда мне нравился, как и его историческая проза, — но от жены, конечно, пошлятиной разило за версту, а сочинить «Чертову куклу» приличный литератор вообще не в состоянии. Первое же после долгого перерыва посещение их салона надолго отбило бы у меня охоту якшаться с ними. Получилось бы по Солженицыну: каждая сторона подталкивает другую к худшему решению. Пойдешь к либералам — думаешь: нет, лучше большевики. Пойдешь к большевикам — нет, лучше монархисты. Кинешься к монархистам — нет, лучше либералы! Со стороны эти метания, наверное, выглядели бы конформизмом, и Савинков — которому я по старой памяти симпатизировал бы: как же, террорист, жизнью рисковал — холодно наговорил бы мне презрительных мерзостей насчет того, что некоторый талант достался слабодушному, мелкому, трусоватому человечку, прячущему свою внутреннюю пустоту за так называемой интеллигентностью. Я бы очень обиделся и сказал, что если он такой же террорист, как писатель, то немудрено, что большинство его акций заканчивались неудачами. Он бы побледнел сквозь азиатскую свою смуглость и сказал, что я не смею, не смею, что они святые, а я обыватель, и пусть я немедленно возьму свои слова обратно. Я бы ответил ему просто, по-русски, и мы бы разошлись — каждый с сознанием внутренней победы и несомненной глупости случившегося.
Читать дальше