Не надо даже напоминать и о Михайловском. Пушкин мог обжечь Наталью Николаевну, да и отжечь всех ухаживателей, если бы он сказал ей «несколько сухих слов».
«Несколько сухих слов»? — Ну, тогда бы он «не был Пушкиным». Тем Пушкиным, у которого во всех восьми томах нет «ни одного сухого слова».
Что же было? Что случилось? Ах, — ну вот и случилось это несчастье, что по моментальной влюбчивости, по влюбленности «вот этою зимою» в «богомольную красоту», но чисто телесную, великий поэт выбрал себе одну жену, единственную и на всю жизнь жену, когда он был пантеистом любви и носил в себе «любовь» всех типов и степеней, всех форм и температур; до такой степени, что даже о толпе «ухаживателей за нею» он заговорил не тоном Отелло, единственно доступным ограниченному и вместе бесконечному в любви Отелло, — а заговорил, «как Пушкин», написавший известные характерные сцены с беглыми монахами в «Борисе Годунове».
«Все произошло в высшей степени незаметно и случайно». Не сказавший ни одного «сухого слова» Пушкин как-то неуловимо и постепенно вошел, именно как «пантеист любви», в эту богему легких ухаживаний и легких побед, легких «падений» и «вставаний», — больше смеясь, больше шутя, когда естественно было с первого же шага оскорбиться и заговорить «сухими словами». С этой неизъяснимой и гениальной увлекаемостью — «на какую был способен один Пушкин», — он и на завертевшийся вихрь около его глаз посмотрел, — и очень долго смотрел, — не как муж, а как художник. Да нужно читать его письмо, — это его всеразъясняющее письмо. «Это всегда так бывает на свете, что за одной собакой бегает много собак». Нет, хуже: нужно читать письмо. Оно передано так физиологично… И, между тем, в стихах, читаемых итальянским импровизатором в «Египетских ночах», есть параллель этому убийственному письму, — параллель великолепная, гордая, неизъяснимая. «Пушкин все мог». И равно постигнуть Дездемону и горничную, Татьяну и графа Нулина.
Это — пантеизм. Но Пушкин не был бы Пушкиным, он был бы только «подражателем Пушкина», если бы о «горничной Татьяны» не говорил так же «всласть», как о Татьяне. Помните в «Сценах из рыцарских времен» грубую шутку об изменяющей мужу жене? Удивительно.
Нет, он был пантеист. Вообще — всего, но особенно любви.
Ограниченной, недалекой Наталье Николаевне естественно было не найти в своем муже средоточия, — когда и для потомков-то его это средоточие не ясно, а в глубине вещей… «пантеизма и не было бы, если бы в нем было средоточие, центр». «Пантеизм», «периферия», «Бог во всем», «в каждой точке мира», — это так же прекрасно, как и «одно Солнышко на небе». Никто не определил, что краше и истиннее, что выше, — «звездное небо» или «солнечный день». Мы — мучаемся, мы — не знаем. И Наталья Николаевна «так сама собою и вплыла» в этот пантеистический взгляд мужа, что «иногда трактирная девушка нравится так же, как богомольная Мадонна».
— До брака вон какие стихи он писал обо мне. А теперь пишет такие письма. И оба пишет со сластью. Где же истина? Где, наконец, «он, мой Александр Сергеевич»?
— Где, наконец, муж?
Около такого пантеиста-мужа жена естественно чувствует себя безмужнею. И нельзя не обратить внимания, что та александровская эпоха была вообще какою-то безмужнею, безженною, а скорее — универсально-любовническою. Я как-то рассматривал в «Мире искусств» эскиз одной работы В.А.Серова. Чей-то «выезд» на «прогулку», — был и экипаж, и верховые. И вот в позе этих «верховых», — особенно в приподнятых нервно коленях и в счастливых, юных, смеющихся лицах, — было столько «ухаживанья», точно в глазах этих высоких особ не было «пяти частей света», а лежала одна необозримая «часть света», именуемая «Любовью». Я сказал что-то в этом роде С.П.Дягилеву, редактору журнала и основателю выставок «Мира искусств». Он мне ответил об эпохе этой и последующей, т. е. Александра I: «Это было время, когда никто не мог назвать с уверенностью своего отца и мать. Измены были до такой степени всеобщи, обыкновенны, что „не изменять“ казалось чудом и тем, чего „нет и даже не должно быть“». Опустив невольно глаза, я вздохнул: «Но ведь это, однако, и произвело всю роскошь эпохи». Катились сплошь два века Руссо и Вольтера, Эрмитажа и Академии Художеств; и всех этих работ Гваренги и Растрелли, глядя на которые замирает и до сих пор взгляд.
Мы, «верные мужья своих жен», не умеем так строить. Почему-то не умеем. И — ни писать таких стихов, как Пушкин и Лермонтов. Есть связь талантов и чинов жизни. Мы имеем верных жен; но уже по гению универсальной поэзии тех дней, певших и Зелиму, и Зюлейку, и Татьяну, — певших на Западе Ленору, Лауру, — представилось бы чем-то совершенно невероятным и наконец совершенно ненужным, чтобы эти пантеистические гиганты имели монотеистических жен… Кто хочет быть Соломоном и писать, как Соломон, должен удовольствоваться «бедненькою Суламифью»… Была пора козлов и овечек… Просто «Рафаэлевская пора», где не было наших экономических «дойных» коз и баранов, а такие особенные мифологические бараны и козочки, которые не доискивались «своего» и весь мир полагали блаженно «своим».
Читать дальше