Чувствовала ли Джун, что для того, чтобы взлететь на собственных крыльях, Генри необходима встряска? Как бы то ни было, без этого “предательства” он никогда не узнал бы подлинной свободы творчества. Именно оно пробудило его глубинное “я”. Чтобы облегчить свое страдание, Миллер видел лишь один путь: выговорить свою любовь — вдоль и поперек, сверху донизу, и призвать весь мир в свидетели обрушившихся на него чудовищной несправедливости и унижения. Все его творения родились из этой глубокой раны — такой жестокой, полагал он, какой никогда еще не наносили человеку. “Я вышел из этой тюрьмы потому, что женщина, которую я любил, хотела от меня избавиться… Мы благодарны тем, кто ударяет нас ножом в спину” (“Тропик Козерога”). “Это была самая страшная боль, какую мне доводилось чувствовать, и вместе с тем — спасительная!” Интересно, что почти то же самое писал о необходимости “быть преданным” Марсель Пруст: “Чувство оскорбленного самолюбия, боль оставленности открываются нам как неведомые земли, и знакомство с ними, как бы ни было болезненно, преподносит художнику бесценный урок” (“Обретенное время”).
Страсть Генри к Джун, “королеве непостоянства и матери всех блудниц вавилонских”, всегда напоминала мне любовь кавалера де Гриё к распутнице Манон Леско, столь же бурную, яростную и роковую. Непостоянство этой женщины, вечно разжигающей ревность любовника, ее неуловимый, ускользающий образ придали непревзойденную притягательность повести аббата Прево, пережившей сотню других сочинений этого автора. С “Манон Леско” в литературу вошла впервые с сочувствием описанная любовь-страсть, оправдывающая даже преступление. А сходство между героями знаменитой повести и героями автобиографических книг Миллера совершенно поразительно.
Начать с того, что Ленки Экхардт, возлюбленная аббата Прево, прототип Манон, так же как Джун — то ли венгерка, то ли румынка, родилась где-то в Карпатах. Увидев Манон, выходящую из дилижанса в Амьене, де Гриё переживает то же, что Миллер в дансинге на Бродвее: “Я мгновенно воспылал чувством, охватившим меня до самозабвения”. Роковая страсть заставляет де Гриё воскликнуть: “Жить ли в Европе, жить ли в Америке, не все ли равно, где жить, раз я уверен, что буду счастлив, что буду неразлучен с моею возлюбленной?” А Миллер заклинает: “Мара, Мара, куда ты меня влечешь? Это судьба. Я принадлежу тебе телом и душой и пойду за тобой, куда ты пожелаешь, даже если ты отдашь меня палачу, растоптанного, избитого” (не слышится ли в этой жалобе красноречие кавалера XVIII века?). Генри говорит: “Наша жизнь состояла из вечной тьмы совокупления. Мы словно приросли друг к другу. Она обладала ненасытностью самки единорога”. Прево пишет о “безумных наслаждениях”, о “тысячах нежнейших ласк”.
Манон и ее кавалер открывают таверну в Гааге; Миллер и Джун — “speakeasy” в Гринич-виллидж в самый разгар сухого закона. Точно так же, как кавалер, Генри становится главой заведения, барменом, кассиром, курьером. Джун, как Манон, привлекает бесчисленных “покровителей”, “друзей” или “старых сумасбродов”. Порой она желает остаться наедине с одним из клиентов и отсылает Генри с каким-нибудь поручением, а когда тот возвращается, не сразу открывает дверь. Иногда она прямо просит его вернуться не раньше чем через час — совсем как Манон, заставлявшая возлюбленного ждать у двери будуара. И тот и другой не могут не удивляться “улучшению их стола”, “явному приращению богатства” (де Гриё). Откуда берутся деньги? Но когда кавалер приступает к Манон с вопросами, она, смеясь, успокаивает его: “Разве не обещала я вам изыскать средства?” И Джун, возвращаясь на рассвете, нагруженная подарками, пакетами с пирожными, икрой и шампанским, говорит Миллеру: “Я же обещала тебе достать денег, чтобы ты мог спокойно писать!” Но чаще она просто пожимает плечами: “Вэл, прошу тебя, не задавай мне вопросов…”
Обе обольстительницы, где бы они ни находились, сразу попадают в окружение каких-то невидимых теней, им присылают записки, сообщения. Войдя в кафе, Джун тут же исчезает, чтобы позвонить, отправить телеграмму или письмо по пневматической почте. В сущности, Генри, как и де Гриё, предпочитает неопределенность, неясность, сомнение и не осмеливается заходить в своих расследованиях слишком далеко: “К счастью, — философски замечает он, — меня не очень интересовали эти воздыхатели. (Лучше не совать нос куда не следует, повторял я себе.)” (“Плексус”). Ближе к сердцу, чем он сам, происходящее принимают его друзья, которым не нравится способ, каким Джун добывает деньги. “Несчастный романтик, — дразнят они его, — ты же закрываешь глаза на то, что очевидно всем”. Но напускное равнодушие Миллера не может скрыть его ревности и обиды. Хоть и не прямо, он излил их, описывая страдания парижского сутенера: “У сутенера свои горести и печали. Может быть, это не слишком приятно — склоняясь над женщиной, ощущать дыхание другого мужчины?.. Он борется в одиночку с невидимой армией, которая прошла по ней”.
Читать дальше