Голос из громкоговорителя объясняет, что длинное, изогнутое орудие, которое висит на стене, истопник использовал, чтобы разбивать головешки, а длинными граблями сгребал пепел в кучу. «Четыре больших крюка, которые торчат из балки за печью, — продолжает он, — использовали для тайного повешения, между тем как для открытой казни существовала виселица, у которой мы остановимся, когда вернемся в верхнюю часть лагеря». Значит, вот как. А я всегда считал, что их вешали на душевых головках. Скорее всего, кто-то как-то мимоходом сказал об этом, когда Лейф осматривал группу польских парней, у меня же потом осталась ассоциация с душами. И лишь сейчас мне стало ясно, что мысль о душевых головках была абсурдна, ведь только крюки достаточно крепки для такого дела. Ну и что, тогда речь шла о том, что произойдет, а не о технической точности исполнения. Во всяком случае, относительно крюков верно то же, что и раньше относительно печи; изогнутое черное железо не так важно, когда человека днем и ночью преследует страх при мысли о тайной кончине в этом бараке. Так мучился Андре, пока нас не перевезли осенью в Дахау, и даже там в нем время от времени пробуждался страх, что и туда придут свидетельства его участия в движении Сопротивления.
Каждый раз, когда утром кого-то вели вниз по ступеням по той стороне, где печь, мы ощущали глухое дыхание пустоты. Андре же становился еще бледнее, чем обычно, и совсем забывал, что он хороший, самоотверженный врач. Он стоял совсем беспомощный среди холода, задувавшего с нижней террасы. Как врач он хорошо знал и видел, как эсэсовцы приводили группы парней на осмотр. Entlassung. Освобождение, выписка, отпуск, наконец еще и прощание. И самым правильным значением этого слова было прощание. Врач должен был подтвердить, что у выписанных хорошее здоровье. Парни, конечно, глядели упрямо и в то же время потерянно, а эсэсовец изливал свою злость на того, у которого не было правой ноги до колена. «Нездоров? Не хочешь, чтобы тебя выписали?» Лейф при этом нервно двигал рукой, в которой держал стетоскоп; ему осточертела эта комедия смерти, но он был бессилен ее изменить. Он не мог отказаться выполнить приказ провести осмотр. Ведь он был врачом! Андре Лейфа недолюбливал, но и он не смог бы поступить по-другому. Только ребятам, имевшим на руках картотеку выздоравливающих в бараке № 2, иногда удавалось спасти кого-нибудь из таких отмеченных, но при этом они рисковали абсолютно всем, если бы их раскрыли, они бы сами следующим утром пошли вниз по ступеням к крюкам.
У Франца, например, долговязого, обаятельного Дон Кихота из Любляны, всегда неугомонного, находчивого, с чувством юмора, это получалось. Когда приходил эсман со списком на Entlassung, начиналось лихорадочное спасение хотя бы одного из осужденных, а если удастся, то и двух, но это лишь в исключительных случаях, поскольку не дай бог вызвать какое-нибудь подозрение. Делалось это так: мертвецу, лежавшему на полу в душевой, в вашрауме, в ожидании, пока его отнесут вниз, к печи, нацепляли на большой палец ноги бирку с номером осужденного. Спасенный парень таким образом менял имя и номер, однако его нужно было как можно скорее услать с каким-нибудь рабочим транспортом из лагеря. Конечно же, такие рабочие бригады уезжали в неизвестность, но крюка человек все же избегал. Когда эсман пришел за людьми, Франц изо всех сил должен был контролировать себя, чтобы не выдать своей дрожи. Когда немец назвал номер парня, Франц сказал: «Gestorben» [19] Умер (нем.).
, а эсман спросил: «Wann?» [20] Когда? (нем.).
Тогда Франц, чтобы скрыть свое волнение, показал ему список умерших. «Тут все даты», — сказал он и только после ухода эсмана осознал, что у него мокрая рубашка и что его бьет мелкая дрожь.
Андре, скорее всего, ничего не знал об этих удивительных и ужасно рискованных действиях, поскольку в таких делах лучше, чтобы левая рука не знала, что делает правая; то есть заговорщиков должно было быть как можно меньше, возможно, не более двух. Но даже если бы Андре и знал, ничего бы не изменилось, врача знают, и о нем Франц не мог бы сказать: «Gestorben».
Но люди, которые сейчас толпятся между печью и задней стеной с крюками, никогда ничего не узнают ни о люблянском неугомонном долговязом парне Франце, ни о французском враче Андре. И все же они взволнованы в этот момент, растерянно осматриваясь в этой фабрике смерти. Я выхожу в коридор, идущий через весь барак, и останавливаюсь в первом помещении, а рядом со мной уже куча людей, которые полусмущенно, полуребячески вытягивают шеи, чтобы увидеть пепел в красноватых глиняных горшках. Эти горшки, разумеется, предназначались исключительно для людей немецкого происхождения, но и для них эта привилегия длилась очень недолго, скоро их пепел стали высыпать туда же, куда и пепел обычных европейцев. Когда же я смотрю на мелкие, грубо измельченные кусочки костей в одном из этих горшков и вижу там маленькую пуговку, экскурсовод рассказывает, сколько голов требуется остричь, чтобы получить килограмм волос, которые потом можно использовать для изготовления сукна и одеял. Но это уже не связано с моими воспоминаниями, поэтому я медленно пробираюсь сквозь толпу к выходу, однако невозмутимый голос гида постоянно следует за мной, хотя он все еще стоит у печи. Здесь, звучит его голос из громкоговорителя, комната, которая была предназначена для экзекуций, ее половицы, как вы видите, подогнаны с уклоном, чтобы кровь жертв могла стекать вниз. В этой комнате в сентябре 1944 г. погибло сто восемь эльзасцев, участников освободительного движения. Да, он говорит о девяностолетнем старце и о тех девушках. Я проталкиваюсь к двери, так как сейчас меня раздражает множество людей, раздражает его голос, но, когда сквозь толпу мне удается протиснуться к проему, ведущему в следующее помещение, он уже опять около меня со своим рассказом. Тут, как видите, стол для вскрытий, на нем профессор из страсбургского университета проводил вивисекции, бактериологические опыты, а еще специально приезжал для того, чтобы наблюдать за состоянием заключенных, которые получили в газовой камере различное количество газа, и по этой причине некоторые умирали быстрее, а некоторые медленнее.
Читать дальше